А. Н. Островский в воспоминаниях современников
СОДЕРЖАНИЕA. И. Ревякин. А. Н. Островский в воспоминаниях современников
B. З. Головина (Воронина). Мое знакомство с А. Н. Островским
Я. В. Берг. <Молодой Островский>
И. Ф. Горбунов. Отрывки из воспоминаний
C. В. Максимов. Александр Николаевич Островский
М. И. Семевский. <Встречи с А. Н. Островским в Москве>. <Встречи в Петербурге>
С. В. Максимов. Литературная экспедиция. Несколько слов об А. Н. Островском
A. Я. Панаева (Головачева). Из "Воспоминаний"
Я. Д. Новицкий. Из далекого минувшего
B. А. Герценштейн. Из "Писем о былом и пережитом"
П. Д. Боборыкин. <Островский на любительской сцене>
B. М. Сикевич. Литературный вечер
И. А. Кропачев. А. Н. Островский
Я. А. Купчинский. Из воспоминания об Александре Николаевиче Островском
Я. М. Невежин. Воспоминания об А. Н. Островском
И. Ф. Василевский. Из московских в честь Пушкина празднеств в 1880 году
Л. Новский. Воспоминания об А. Н. Островском
С. Н. Худеков. Воспоминания об А. Н. Островском
В. Ф. Лазурский. Из "Дневника"
А. Ф. Некрасова. Из "Моих воспоминаний о Н. А. Некрасове и его близких"
Т. Ф. Склифосовская. Несколько слов о А. Н. Островском в быту
Ф. А. Бурдин. Из воспоминаний об А. Н. Островском
Н. А. Дубровский. Из "Театрального дневника". <Поездки в Щелыково>
А. А. Нильский. Отрывки из "Закулисной хроники"
К. В. Загорский. Воспоминания об Александре Николаевиче Островском
А. И. Шуберт. Из книги "Моя жизнь"
Н. В. Рыкалова. <А. Н. Островский и Малый театр>
К. Н. Де-Лазари. Невозвратное прошлое
Е. Б. Пиунова-Шмидтгоф. Из воспоминаний об А. Н. Островском
A. З. Бураковский. <А. Н. Островский на представлении "Ревизора" Гоголя в Общедоступном театре>
М. Г. Савина. <Встречи с А. Н. Островским>. Встреча с Островским
B. М. Михеев. Беглые театральные воспоминания
К. Ф. Вальц. <А. Н. Островский в Большом театре>
М. М. Ипполитов-Иванов. Встречи с Островским, его советы, указания
Н. А. Кропачев. А. Н. Островский на службе при императорских театрах
Д. В. Аверкиев. А. Н. Островский
C. В. Васильев. А. Н. Островский и наш театр
Н. Л. Тимковский. Патриарх русской драм. Крестьяне об А. Н. Островском
Примечания
Именной указатель
А. Ревякин
А. Н. ОСТРОВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
За свою почти сорокалетнюю жизнь в искусстве А. Н. Островский встречался со многими людьми. Гоголь, Некрасов, Чернышевский, Герцен, Тургенев, Добролюбов, Л. Толстой, Салтыков-Щедрин, Писемский... Писатели не столь знаменитые - П. Д. Боборыкин, И. Ф. Горбунов, С. В. Максимов, И. Ф. Василевский... Композиторы - Чайковский, Ипполитов-Иванов, Серов... Длинная вереница актеров от великого Щепкина и Прова Садовского до безвестного провинциального актера на вторые и третьи роли... Были и друзья среди них, были и идейные противники, были и просто недоброхоты. И каждый оставил свой след в жизни великого драматурга, и сам Александр Николаевич в жизни каждого из них прошел заметным, а то и замечательным явлением. Многие из них оставили свои воспоминания о встречах с А. Н. Островским.
Все многообразие человеческих отношений, идейная борьба вокруг Островского, творческие искания драматурга, его надежды и неудачи, наконец, его личная жизнь - всему нашлось место в мемуарах. Конечно, не все воспоминания равноценны. Некоторые мемуаристы весьма обстоятельны и касаются целого периода жизни А. Н. Островского (С. В, Максимов, И. Ф. Горбунов) или какой-то стороны его деятельности (Н. А. Кропачев), другие стремятся запечатлеть лишь отдельный факт биографии драматурга, какую-то поразившую черту его характера, запомнившееся высказывание... И, конечно, не всегда мемуаристы соблюдают меру объективности, порою давая, вольно или невольно, воскрешаемому в памяти весьма густую тенденциозную окраску. И все-таки собранные воедино воспоминания ярко воссоздают обстановку в литературном и артистическом мире сороковых - восьмидесятых годов прошлого века, воссоздают жизнь А. Н. Островского с ее многочисленными творческими, общественными и личными связями, помогают нам проникнуть в его писательскую лабораторию... Живое слово современника запечатлело для нас и образ самого драматурга - человека огромного ума, таланта, обаяния...
Нам неизвестны какие-либо мемуары о детстве, о ранней юности А. Н. Островского, в воспоминаниях он сразу является знаменитым писателем, автором великолепной, первоклассной комедии - "Свои люди - сочтемся!".
В литературу А. Н. Островский вошел стремительно, сразу заявив себя крупным талантом. В 1849 году он закончил комедию "Свои люди - сочтемся!". Опубликованные ранее (в 1847 году) пьеса "Семейная картина" и очерк "Записки замоскворецкого жителя" уже были замечены читателем, но комедия "Свои люди - сочтемся!" (первоначально-"Банкрут") произвела истинную сенсацию. "Островский написал комедию "Банкрут". Все, знающие дело, ахнули. Вся интеллигенция Москвы заговорила об этой пьесе как о чем-то чрезвычайном, как бы... небывалом. <...> Никто не видал его постепенного развития, разных мелких, робких, отроческих статей. Сразу явилось мужественное произведение, совершилось нечто вроде чуда! Слава Островского как драматического писателя родилась и выросла в один день", - так вспоминает начало литературной деятельности драматурга Н. В. Берг. Островским восхищаются, его всюду приглашают прочитать свою комедию, его ищут издатели. Из мемуаров известно, что Краевский, издатель "Отечественных записок", специально приезжал из Петербурга в Москву, чтобы приобрести комедию для своего журнала (Н. В. Берг), что Некрасов, прочитав "Своих людей", "чрезвычайно заинтересовался автором, и хлопотал познакомиться с Островским и пригласить его в сотрудники "Современника" (А. Я. Панаева). Но получилось так, что в первые годы своей литературной жизни драматург оказался тесно связанным с реакционным журналом "Москвитянин".
Громкая известность пришла к Островскому, когда его комедия еще ходила по Москве в рукописных списках. Посланная же в конце 1849 года в драматическую цензуру, она для постановки на сцене была запрещена. Немало потребовалось хлопот, чтобы опубликовать комедию в журнале. На помощь пришел издатель "Москвитянина" М. П. Погодин. Дела единственного литературно-художественного московского журнала очень тогда пошатнулись. Стремясь поправить его положение, Погодин и решил привлечь к сотрудничеству новоявленный талант и с этой целью предложил Островскому содействие. Имея большие связи в цензуре, он довольно скоро все уладил: цензор потребовал некоторых изменений (см. воспоминания Н. В. Берга, М. И. Писарева), и пьеса к публикации была разрешена.
Однако сам Островский явно не торопился отдавать "Своих людей" Погодину. Автору комедии, беспощадно разоблачавшей "нравственное растление" купечества - одного из столпов самодержавно-крепостнической России, - естественно, не хотелось печататься в реакционно-славянофильском журнале. 1 марта 1850 года Погодин сделал такую запись в своем дневнике: "Островский не был, все не решается" {Хранится в рукописном отделе Государственной ордена Ленина библиотеки СССР имени В. И. Ленина.}. Но "решиться" пришлось: другого пути для обнародования комедии не было; и в шестом номере "Москвитянина" за 1850 год пьеса "Свои люди - сочтемся!" была напечатана. Надо заметить, Погодин не просчитался: дела журнала начали быстро поправляться. Как свидетельствует С. В. Максимов, "вскоре стало очевидным, что и коммерческая сторона дела стала улучшаться: вместо 500 подписчиков в течение того же года оказалось 1100, - прирост, судя по тем временам, изумительный и блестящий".
Любопытно, что остро обличительная комедия "Свои люди - сочтемся!" была встречена горячим сочувствием не только в демократическом лагере. Ее приветствовали и дворянско-буржуазные критики, и славянофилы, извращая, сужая ее истинное содержание. Например, С. П. Шевырев, один из руководителей журнала "Москвитянин", ложно истолковывая комедию, заявлял: "...Именитое сословие купцов первое рукоплещет таким комикам", потому что для него не оскорбительно, "если честная, искренняя комедия заклеймит смехом и стыдом позор злостного банкрутства или другого какого порока", ибо "эти пятна составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя" {С. П. Шевырев, Теория смешного с применением к русской комедии, "Москвитянин", 1851, N 3, стр. 381.}.
Согласно с Шевыревым рассуждали и члены "молодой редакции" "Москвитянина", кружка, участником которого А. Н. Островский стал в 1850 году. В "молодую редакцию" входили писатели и критики Ап. Григорьев, Е. Эдельсон, Т. Филиппов, Б. Алмазов, Л. Мей, Н. Берг и другие.
"Молодая редакция" всеми своими корнями уходила в славянофильство. Ее члены, никогда не отождествляя себя со славянофилами, в то же время разделяли их положение об особом пути развития России, о необходимости сохранения патриархальных нравов и быта. Но в отличие от "старших" славянофилов, интересовавшихся преимущественно крестьянством, "молодая редакция" ориентировалась, в основном, на патриархальное купечество. Конечно, участники кружка знали и темные стороны в жизни купечества, как самодурство, невежество и проч., но считали это чем-то второстепенным, легко устранимым. Привлекала же их в этом сословии его верность старому бытовому укладу, что и дало им повод видеть в патриархальном купечестве хранителя национальной самобытности.
Однако если славянофилы настойчиво разрабатывали систему своих воззрений, создавая стройную концепцию политических, исторических и философских взглядов, то "молодая редакция" какой-либо собственной, строгой системы идей и принципов не имела. Разработкой теоретических взглядов больше всех занимался А. А. Григорьев, но и для него принципы кружка не были ясными. В 1857 году он писал Е. Н. Эдельсону: "Помните ли вы, братия, хорошо то время, когда мы собирались все на издание "Москвитянина" 1851 года, время, когда вы (то есть ты, Филиппов, и Островский, и Борис) с комическою и тогда для меня важностью, с детскою наивностью говорили, что надобно условиться в принципах, как будто принцип так вот сейчас в руки дается? Я сказал тогда, "что не время, пока - удовольствуемся одним общим: "Демократизмом" и "Непосредственностью". Оказалось, что только это и было общее"... {А. А. Григорьев, Материалы для биографии. Под ред. Влад. Княжнина. Пг. 1917, стр. 184.}
Примкнув к основополагающим суждениям славянофилов, все свое внимание члены "молодой редакции" переключили на искусство, народное творчество, устную поэзию, родной язык... Правда, искусство они представляли как нечто стихийное, созерцательное, пассивное. Из этого понимания постепенно выкристаллизовывалась теория "непосредственного" творчества, враждебная активному вмешательству в жизнь, обличению социальной несправедливости и т. д.
Любовь к народному искусству, кажущийся демократизм "молодой редакции", бойкость критических выступлений ее членов, видимость оригинальности, смелости и новизны, - все это увлекло молодого драматурга. И, связав себя с "Москвитянином" и его "молодой редакцией", А Н. Островский не смог до конца противостоять их влиянию На смену "Своим людям" приходят произведения, в которых зазвучали мотивы идеализации патриархальной старины религиозного примирения с действительностью. Уже в пьесе "Бедная невеста" (1851) наметилось отступление от прежней тверской манеры, от последовательного реализма. Хотя обличительный пафос пьесы был еще достаточно силен, но принадлежала она, по выражению Чернышевского, "слишком тесному кругу частной жизни" {Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., т. II, М. 1949, стр. 232-240.}. Подвижничество Марьи Андреевны, ее намерение "перевоспитать" Беневоленского, "сделать из него человека" дали повод славянофилам заговорить об отходе А. Н. Островского от "натурального" направления.
Наиболее сильно славянофильское влияние сказалось в пьесах "Не в свои сани не садись", "Бедность не порок", "Не так живи, как хочется".
И тогда революционные демократы дали бой за Островского. В "Современнике" появилась статья Н. Г. Чернышевского, в которой он, разбирая пьесу "Бедность не порок", блестяще доказал, что ложная идея, "ошибочное направление губит самый сильный талант", что, начиная с "Бедной невесты", творчество Островского пошло по нисходящей, но что, "повредив этим своей литературной репутации", драматург "не погубил еще своего прекрасного дарования; оно еще может явиться по-прежнему свежим и сильным" {Там же.}, если он сумеет выпутаться из тины славянофильства. Голос великого демократа звучал гневно и доброжелательно. Вслед за Чернышевским, после появления пьесы "Не так живи, как хочется", выступил Н. А. Некрасов, который в своей статье проводил ту же мысль: Островскому нужно как можно скорее освободиться от пут чуждой ему системы и идти "вперед своею дорогою", ибо "ему менее чем кому-либо следует бояться выпасть из русского тона: тон этот в нем самом, в свойствах ума его" {Н. А. Некрасов, Полн. собр. соч. и писем, т. IX, М. 1950, стр. 375-378.}.
Чернышевский и Некрасов понимали, что творчество большого художника, каким был Островский, не укладывается в прокрустово ложе славянофильства, что традиции "натуральной" школы у него еще достаточно сильны, и это особенно сказалось в глубокой реалистической трактовке образов в его последней драме - "Не так живи, как хочется".
Понимали это и славянофилы. Понимали и "скорбели", что драматург хотя и "силится проникнуть в глубину народной жизни", но ему якобы "недостает решительности и смелости в исполнении задуманного"... {"Русская беседа", 1856, N 1, стр. 74.} Критики из "молодой редакции" явно преувеличивали славянофильские тенденции в творчестве Островского Особенной настойчивостью отличался Ап. Григорьев. Искажая творчество драматурга, навязывая ему свои идеи, критик провозглашал его создателем чуждой ему теории "непосредственного" творчества. Постоянно внушая Островскому враждебность к сатирическому направлению в искусстве, критики "молодой редакции" стремились превратить его в апологета патриархальной старины и религиозности, стремились приспособить его творчество к служению идеям славянофильства.
Столь же тенденциозно отнеслась к Островскому и либеральная критика. Журнал "Отечественные записки", в те годы - орган либеральных западников, стал для драматурга "постоянным неприятельским станом" {В этом и последующем абзацах все цитаты взяты из статьи Н. А Добролюбова "Темное царство". - Н. А. Добролюбов, Собр. соч. в трех томах, т. 2 Гослитиздат, М. 1952, стр. 156-278.}. И если славянофилы, по существу, упрекали Островского за недостаточное, но их мнению, прикрашивание жизни, то западники обвиняли его в том, что "он дагерротипически изображает всю грязь жизни". Несколько позднее Н. А. Добролюбов вскрыл подоплеку всех этих критических высказываний: "Все признали в Островском замечательный талант, и вследствие того всем критикам хотелось видеть в нем поборника и проводника тех убеждений, которыми сами они были проникнуты".
Но именно "замечательный талант", "верное чутье действительной жизни" помогли драматургу победить свои сомнения и колебания: увлечение реакционно-славянофильскими воззрениями оказалось кратковременным. Уже в пьесе "В чужом пиру похмелье" (1855) и особенно в "Доходном месте" (1856) он полностью освобождается от ошибочных взглядов и выходит на широкую дорогу реалистического искусства. Несомненно, этому освобождению способствовало и общее положение в стране в середине пятидесятых годов: общественный подъем, быстрое назревание революционной ситуации, активизация демократических сил. Островский, большой художник и истинный гуманист, верный своим демократическим убеждениям, не мог остаться равнодушным к мощному нарастанию народного гнева. Порвав с "молодой редакцией", он быстро сближается с руководителями журнала "Современник" и с 1856 года становится его постоянным сотрудником.
Этот ранний период жизни и творчества А. Н. Островского ставил немалый след в мемуарной литературе. Сохранились довольно обширные воспоминания С. В. Максимова, воспоминания И. Ф. Горбунова, Н. В. Берга, М. И. Семевского. Более скупо, отдельными штрихами воспроизведена эта пора жизни драматурга в мемуарах А. Ф. Кони, П. Д. Боборыкина и др. Однако ни один перечисленных мемуаристов не мог осветить раннего Островско с тех идейно-эстетических позиций, на которых, порвав со славянофилами, всю жизнь стоял сам драматург. Не случайно нам пришлось дать столь подробное жизнеописание молодого Островского и сослаться на авторитеты Чернышевского, Некрасова, Добролюбова. Именно в критических статьях революционных демократов мы находим не только тщательный и точный анализ творчества драматурга, его глубокое истолкование, но и отголоски той огромной идейной борьбы, которая развернулась в пятидесятые годы прошлого столетия и одним из центров которой был А. Н. Островский.
Из мемуаристов друзьями молодого Островского были С. В. Максимов, И. Ф. Горбунов, Н. В. Берг. Но к тому времени, когда писались воспоминания, все они по своим убеждениям оказались более или менее далекими от него. В воспоминаниях ставшего официозным литератором Берга, правда, не чувствуется идейных нажимов. У него и "молодая редакция", и литературные вечера у Е. П. Ростопчиной, и сам Островский зачастую преподносятся юмористически, а порою даже и иронически. Автору будто бы неловко за свои наивные увлечения молодости. Однако он дает ряд ценных фактических сведений - о чтении комедии "Свои люди - сочтемся!" у М. П. Погодина и отзыв Н. В. Гоголя о комедии, разговор Островского с актрисой Никулиной-Косицкой на похоронах Гоголя, цензурную историю "Своих людей", - и это делает его мемуарные заметки весьма интересными.
И. Ф. Горбунов и С. В. Максимов значительно обстоятельнее Берга, но их юношеские симпатии живы и в воспоминаниях, что не могло не сказаться и в освещении ими личности А. Н. Островского. Особенно тенденциозны мемуары Максимова.
Прежде всего его либерально-славянофильская ориентация обусловила одностороннее освещение "молодой редакции", по отношению к которой все воспоминание выдержано в сугубо апологетических тонах. Максимов настаивает на идейной монолитности кружка, как будто не знает о существенных расхождениях между Островским и постоянно им недовольными критиками Ап. Григорьевым и Т. Филипповым. Более того, мемуарист, вопреки истине, делает драматурга идейным вождем "молодой редакции", наивно полагая при этом, что объединяющим началом служили мягкость, уступчивость, снисходительность и прочие личные качества Островского. Свое основное внимание мемуарист сосредоточивает на увлечении кружка искусством, народным творчеством, то есть на том, что было, конечно, самым привлекательным в его деятельности. Восхищенно вспоминает Максимов талантливых певцов, мастеров устного рассказа из народного быта, с очевидным удовольствием воспроизводит комические сценки... Атмосфера жизнерадостности, молодого задора, простоты и добродушия очень живо воссоздается мемуаристом. Увлеченно повествуя о народном искусстве, Максимов, правда, ни разу не обращается прямо к теории "непосредственного" творчества, о ней нет ни малейшего упоминания, хотя он, по существу, следует ее канонам. Явное сожаление Максимова об уходящей старине определило и его до крайности ограниченный подход к явлениям искусства. Всякое критическое, сатирическое начало в искусстве, все, что помогает уничтожению старого строя, - обходится им. Не случайно, припоминая в конце XIX века минувшее, мемуарист удосужился "не заметить" великой русской литературы критического направления, хотя всей своей жизнью он был связан с этой литературой и ее представителями. Непомерно восхваляя пьесы Островского, написанные им в период славянофильских заблуждений, Максимов будто бы и не ведает об огромной критической силе всего творчества драматурга и утверждает, что тот "показывает нам юмористическую сторону жизни". Здесь Максимов применяет один из своих обычных приемов: он умалчивает о том, что пришлось ему не по душе. Не нравится ему литература критического реализма, не нравится сотрудничество Островского в журнале "Современник" - и он старательно обходит и то и другое, разрешая себе, однако, частные выпады, замечания против отдельных лиц, убеждения которых отличались от убеждений самого мемуариста. Так, недоброжелательно относясь к революционной демократии и замалчивая ее как политическое явление, Максимов неоднократно весьма неприязненно говорит, например, о руководителе "Современника" Н. А. Некрасове.
И как то ни парадоксально, но к славянофильству Максимова привела горячая и искренняя любовь к народу, его быту, его искусству. Со всей очевидностью это сказалось и в его мемуарах. Не случайно даже о Тертии Филиппове, одном из идеологов "молодой редакции", он вспоминает в основном как о великолепном исполнителе русских народных песен. Теоретические споры и разногласия в самом кружке "молодой редакции", большие противоречия между славянофилами и революционными демократами - все это будто прошло мимо памяти Максимова, о них в мемуарах нет прямого разговора, хотя сами воскрешаемые мемуаристом события этого разговора требуют. Зато в воспоминаниях четко прослеживается тенденция низвести все глубокие идейные связи и расхождения до уровня личных симпатий и антипатий. Так, он убежден, что отношение редакции "Современника" к Островскому определяется не творчеством его, не идейной направленностью его произведений, а тем, в каком журнале драматург печатается, или, по выражению Максимова, какой "редакционной компании" он принадлежит.
Так же тенденциозно и упрощенно судит Максимов об отношениях между А. Н. Островским и М. С. Щепкиным, отношениях в действительности весьма сложных, о чем свидетельствуют и другие мемуаристы (А. Ф. Кони, А. И. Шуберт).
Безусловно, сотрудничество А. Н. Островского в "Москвитянине", его принадлежность "молодой редакции", создание пьес, отразивших реакционно-славянофильские тенденции, - все это рекомендовало его правоверным славянофилом. Не исключено, что и со стороны М. С. Щепкина, близкого друга В. Г. Белинского и Т. Н. Грановского, в эти годы также проявлялась некоторая настороженность к молодому драматургу. Но в воспоминаниях И. Ф. Горбунова и С. В. Максимова эта настороженность преувеличивается и принимает характер открытой враждебности.
И. Ф. Горбунов, который во многом перекликается с Максимовым, довольно точно сформулировал общий для всей "молодой редакции" взгляд на Щепкина. По их убеждению, великий актер просто не находил для себя в пьесах Островского ролей. "Михаил Семенович должен был посторониться, и, мне кажется, в этом и вся причина его нерасположения к пьесам нового писателя". Именно эта точка зрения проповедовалась и Максимовым.
По словам И. Ф. Горбунова, великий артист не признавал не только пьесы "Бедная невеста" и "Не в свои сани не садись", но и "Свои люди - сочтемся!", "а об "Грозе" отзывался с отвращением". С. В. Максимов же сообщает, что "Щепкин играть назначенную ему роль Коршунова (в комедии "Бедность не порок") наотрез отказался и резко порицал самую пьесу", не решился в Москве играть и роль Любима Торцова, исполнил ее в 1858 году в Нижнем Новгороде, "но не имел никакого успеха".
Однако, как весьма убедительно доказал В. А. Филиппов, все эти утверждения голословны и противоречат истинным фактам. По сохранившимся афишам удалось установить, что Щепкин с 1854 года до конца своей жизни играл во всех пьесах Островского, где находилась роль, соответствовавшая его возможностям, не исключая и тех пьес, которые упоминают Горбунов и Максимов.
Исполнение же роли Любима Торцова было для артиста "потребностью души", и сыграл он ее не в 1858 году, как указывает Максимов, а в 1855 году - на Нижегородской ярмарке, а затем и в Москве. Что касается "Грозы", то тут мемуаристы допускают явную передержку: Щепкин, правда, возражал против некоторых частностей, его раздражало то, что расходилось с привычными для него эстетическими и нравственными нормами (он не принимал всенародного покаяния Катерины, сумасшедшую барыню считал неправдоподобной, его коробили "два действия, которые происходят за кустами", то есть любовные сцены в саду Катерины и Бориса, Варвары и Кудряша), но он никогда и нигде не высказывался отрицательно о всей пьесе {Вл. Филиппов, Щепкин и Островский (Пересмотр традиционных взглядов) - в сб. "А. Н. Островский-драматург", "Советский писатель", М. 1946, стр. 205-255.}.
Конечно, веским аргументом, серьезно подкрепляющим позицию мемуаристов, могло бы служить письмо Щепкина к сыну, которое приводит Максимов. Однако, как выяснилось, письмо прочитано им таким образом (с большими пропусками), что актер из доброжелателя и поклонника талантов Островского и Садовского превратился в "хитроумного" недоброжелателя. Достаточно сравнить оба текста (полный текст письма см. в прим. 43 к воспоминаниям С. В. Максимова), чтобы убедиться в этом.
Таким образом, версия о враждебности М. С. Щепкина к А. Н. Островскому, поддержанная в ряде воспоминаний, и в первую очередь С. В. Максимовым и И. Ф. Горбуновым, не соответствует фактам и является если не вымышленной, то в значительной степени раздутой из мелочей и по сути своей - ложной. Если и были какие-то в их отношениях осложнения, оба они умели встать выше мелких недоразумений, чего, впрочем, не удается скрыть и предвзятым мемуаристам: и Горбунов в Максимов приводят случай с "покаянием" Щепкина, давая ему, конечно, свою трактовку, но факт сам говорит за себя. И хотя в мемуарном наследстве отношения драматурга и актера освещены весьма однобоко, исследования советских театроведов, и прежде всего В. А. Филиппова, проделавшего очень тщательный и серьезный анализ сохранившейся документации, позволяют нам утверждать, что двух великих основоположников национального реалистического театра связывали прежде всего взаимное дружелюбие и творческая симпатия.
Воспоминания С. В. Максимова с наибольшей полнотой и своеобразной поэтичностью воскрешают для нас тот период жизни А. Н. Островского, который до сих пор был меньше всего известен читателю. Более подробных свидетельств нет. Стремление представить драматурга эдаким добродушным бытописателем купечества и русской патриархальной старины, стремление представить его чуть ли не идейным вождем "молодой редакции", сознательное искажение взаимоотношений Островского с редакцией журнала "Современник" и лагерем западников (мемуарист, конечно, не делает различий между революционными демократами и либеральными западниками) и другие ошибки Максимова, конечно, снижают ценность его воспоминаний.
Однако в том, что Максимов, так же как и Горбунов, не принял по отношению к своему прошлому холодно-ироничного тона (как, скажем, Берг), остался верным взглядам молодых лет, есть и свое большое достоинство: написанные живо и убежденно, их воспоминания как бы приближают к нам давно минувшее, во многом помогают его понять.
Другие воспоминания о молодом Островском не столь обстоятельны. В. З. Головина, А. Я. Панаева, П. Д. Боборыкин и даже М. И. Семевский, хотя его мемуары по объему достаточно велики, - все они останавливают наше внимание лишь на частных эпизодах из жизни драматурга, на отдельных чертах его характера. Однако и эти короткие заметки значительно пополняют наше представление об А. Н. Островском.
Идейная борьба вокруг творчества А. Н. Островского шла на протяжении всей его жизни. Правда, никогда не была она такой яростной и насыщенной, как в годы его принадлежности "Москвитянину". Этот период наиболее полно освещен и в мемуарах. Позднее в прессе поднималась серьезная полемика по поводу пьес "Доходное место", "Гроза" и др. Однако в воспоминаниях она не получила почти никакого отражения, и мы останавливаться на ней не будем. Нельзя, конечно, обойти молчанием гениальные критические статьи Н. А. Добролюбова ("Темное царство" и "Луч света в темном царстве"), раскрывшие идейное и художественное значение всей драматургии Островского. В наш сборник включен отрывок из воспоминаний Н. Д. Новицкого, который был свидетелем встречи Островского с критиком. "...Я отлично сохраняю в памяти, - пишет Новицкий, - ту горячую, неподдельную благодарность, какую он (Островский. - А. Р.) выражал Добролюбову за его "Темное царство", говорил, что он был - первый и единственный критик, не только вполне понявший и оценивший его "писательство", <...> но еще и проливающий свет на избранный им путь..." Это свидетельство для нас чрезвычайно ценно.
Драматургия А. Н. Островского сыграла решающую роль в создании русского национального театра. Чествуя драматурга в день тридцатилетия его деятельности, И. А. Гончаров так определил значение творчества Островского для литературы и театра: "Литературе Вы принесли в дар целую библиотеку художественных произведений, для сцены создали свой особый мир. Вы один достроили здание, в основание которого положили краеугольные камни Фонвизин, Грибоедов, Гоголь. Но только после Вас мы, русские, можем с гордостью сказать: "У нас есть свой русский, национальный театр". Он, по справедливости, должен называться: "Театр Островского" {И. А. Гончаров, Собр. соч., т. VIII, Гослитиздат, М. 1955, стр. 491.}.
Глубоко понимая великую роль Островского в создании русского театра, многие мемуаристы в меру сил своих пытаются проникнуть в творческую лабораторию художника. Конечно, в основном схвачены лишь отдельные моменты, эпизоды, штрихи, перемежающиеся к тому же с богатым бытовым материалом, но и совокупность этих маленьких зарисовок создает правдивый образ писателя-труженика, писателя-реалиста.
Творчество А. Н. Островского, продолжая лучшие традиции реалистической драматургии, явилось в то же время новой эрой русского театра: впервые на сцену в качестве главных действующих лиц вышли простые люди, в смазных сапогах и платочках. Это были не идиллические пейзане, а живые, полнокровные, реалистически достоверные герои, со своими нуждами и стремлениями, близкими и понятными демократическому зрителю. И зритель встретил их восторженно, потому что увидел в них правду, услышал протест против сильных мира сего. "Шире дорогу - Любим Торцов идет!.. <...> Я правду вижу!.. Шире дорогу! Правда по сцене идет. Любим Торцов - правда! Это конец сценическим пейзанам, конец Кукольнику: воплощенная правда вступила на сцену", - так приветствовал старый учитель из воспоминаний И. Ф. Горбунова впервые вышедшую на подмостки пьесу Островского "Бедность не порок".
Демократизм Островского прежде всего определяется его глубокой органической связью с жизнью народа, огромным интересом к русской истории, культуре, быту. Мемуаристы отмечают у драматурга "склад ума чисто русский, можно сказать, народный, метко и глубоко понимавший истую, характерную сущность вещи" (Л. Новский).
Реальная действительность была для него богатейшим источником творчества. Неутомимый, зоркий наблюдатель жизни, вдумчивый исследователь человеческих характеров и отношений, он всему увиденному и услышанному находил место в своих комедиях драмах. И Островский, как свидетельствует тот же мемуарист, "скорее прощал отсутствие таланта, чем сочиненность, придуманность". Поэтому весьма ценны для нас те воспоминания, в которых воскрешаются наиболее важные в творческом отношении события из жизни драматурга. Так, очень любопытно описание его литературно-этнографической экспедиции в верховья Волги в 1856-1857 годах, организованной Морским министерством. С. В. Максимов совершенно справедливо замечает, что "Волга дала Островскому обильную пищу, указала ему новые темы для драм и комедий и вдохновила его на те из них, которые составляют честь и гордость отечественной литературы". О своем участии в экспедиции драматург рассказывал в дневниках, письмах, специальной статье. Воспоминания С. В. Максимова, Л. Новского, М. М. Ипполитова-Иванова пополняют эти материалы. Однако известные до сих пор источники сообщали по преимуществу о первой части путешествия, прерванного в 1856 году несчастным случаем. О второй же части, состоявшейся в 1857 году, почти ничего не было известно. И вот обнаруженные нами воспоминания (автор неизвестен), опубликованные в "Ярославских губернских ведомостях", сообщают интереснейшие факты о посещении Островским Ярославля, Рыбинска, Углича и Романово-Борисоглебска (ныне город Тутаев Ярославской области).
Внешними событиями жизнь Островского была небогата. Он всего себя отдавал театру, все чувства, все помыслы, все стремления - все для театра. И время свое он делил главным образом между письменным столом и сценой Малого театра. Чрезвычайно богатый впечатлениями период жизни Островского - служба в Коммерческом суде, - давший ему массу образов, сюжетов, к сожалению, в воспоминаниях оказался обойденным. Щелыково, усадьба Островских в Костромской губернии, в творческом отношении дало драматургу тоже очень много: щелыковские впечатления послужили источником для пьес "На бойком месте", "Лес", "Снегурочка", "Волки и овцы", "Бесприданница" и многих других. Островский живал в усадьбе подолгу, месяцев по пять в году, широко принимал гостей, и, конечно, Щелыково вспоминают многие писатели, артисты - близкие друзья драматурга. Однако, как правило, мемуаристы воссоздают только бытовые обстоятельства жизни, изрядно причем повторяя друг друга. В сборник включены лишь наиболее любопытные свидетельства (Дубровского Н. А., Загорского К. В., Максимова С. В.) и высказывания щелыковских крестьян, помнивших Островского.
Наиболее ценны для нас, безусловно, сведения, которые часто припоминаются вместе с внешними событиями жизни драматурга, но имеют прямое отношение к его творчеству. Так, в воспоминаниях И. Ф. Горбунова, С. В. Максимова, М. И. Семевского, М. И. Писарева, П. М. Невежина и других рассеяны сведения о создании пьес "Свои люди - сочтемся!", "Бедная невеста", "Не в свои сани не садись", "Не так живи, как хочется", "Василиса Мелентьева", сообщаются прототипы действующих лиц, жизненные ситуации, легшие в основу сюжета, и прочее. Правда, как мы видим, мемуаристы воскрешают творческую историю лишь ранних пьес. Что же касается произведений позднейшего времени, то сведений о них в воспоминаниях почти нет.
Отлично зная жизнь русского общества во всех аспектах, вникая в самые мельчайшие ее мелочи, Островский никогда не попа-дал под власть этих мелочей, не был натуралистом, бытописателем, как пытаются это изобразить некоторые мемуаристы (С. В. Максимов, например). Художник-реалист обращается к самым сложным и противоречивым переживаниям человека; повседневные, простые, на первый взгляд, отношения между людьми становятся в его произведениях источником серьезных драматических коллизий. Как свидетельствует П. М. Невежин, "в развитии характеров и психологии" Островский видел самую суть художественного произведения.
Некоторые мемуаристы (Невежин, Аверкиев, Купчинский, Семевский), очевидно, более внимательные к вопросам драматургического мастерства, запомнили и записали и другие высказывания большого художника о творчестве. Всегда блюсти верность жизненной правде - вот в чем видит Островский главное условие драматического искусства. Той самой правде, что понятна и нужна каждому простому человеку. Писатель Невежин вспоминает одну из бесед с Островским: "Роман или повесть прочтет интеллигенция, критика появится для интеллигенции, и все закончится в своем кругу. Сцена - другое дело. Автор бросает мысли в народ, в чуткий элемент, и то, что простые люди услышат, разнесется далеко, далеко", - таким общественно значимым и демократическим видел драматург свое любимое искусство.
Реалистическое творчество А. Н. Островского, поставленное на службу народу, объективно подводило к мысли о необходимости социальных преобразований. И, как свидетельствуют мемуаристы, демократический зритель чутко это улавливал. Так, А. Ф. Кони вспоминает о "Доходном месте", что во второй половине пятидесятых годов, когда "в обществе жило и с каждым днем расширялось предчувствие неизбежности великих реформ", комедия не могла не вызывать у молодых юристов "желания стать работником в том новом суде, который искоренит черную неправду".
Уже в этой ранней комедии обличительный пафос Островского так велик, что можно говорить о большой творческой близости его с М. Е. Салтыковым-Щедриным, в частности, с его "Губернскими очерками". В последующие годы эта близость возрастает, творчество драматурга все более перекликается с произведениями революционных демократов, прежде всего Н. А. Некрасова и М. Е. Салтыкова-Щедрина. Растут и личные симпатии. Из переписки Островского с редакторами "Современника" и позднее - "Отечественных записок" мы знаем об этих симпатиях. Например, в 1869 году драматург писал Некрасову: "...Зачем Вы пугаете людей, любящих Вас! Как Вам умирать! С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства" {А. Н. Островский, Полн. собр. соч, т. XIV, М. 1953, стр. 181.}. В ответном письме Некрасов, поблагодарив Островского за внимание, заключил: "Все в Вашем письме справедливо". В свою очередь, Салтыков-Щедрин писал в 1880 году драматургу: "...Считаю за долг выразить Вам, как глубоко я и прочие члены редакции дорожим Вашим сотрудничеством. А вместе с тем желаю Вам сказать слово признательности за сочувствие, выраженное Вами в последнем письме, к моей деятельности. Прошу верить, что оно мне отменно дорого" {Н. Щедрин (М. Е. Салтыков), Полн. собр. соч., т. XIX, книга вторая, Гослитиздат, М. 1939, стр. 158.}. Между тем в воспоминаниях это содружество, можно сказать, никак не отражено. Воспроизводятся, правда, отдельные отзывы Островского о Салтыкове-Щедрине у Л. Новского и А. Ф. Кони. Кони, например, пишет: "Разговор перешел на Салтыкова-Щедрина, и Островский отзывался о нем самым восторженным образом, заявляя, что считает его не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему". Но об отношениях двух великих писателей хотелось бы узнать больше. Еще хуже, пожалуй, обстоит дело с Некрасовым: Максимов пишет о нем лишь отрицательно и искажает его отношения с Островским; в заметках Худекова Островский очень сердечно вспоминает поэта, но весь разговор сведен к вопросу о гонораре; в коротеньком отрывке из "Воспоминаний" Панаевой и Некрасов и Островский даны слишком бегло. Сюда же мы можем присовокупить еще небольшое свидетельство Новицкого о встрече Островского с Добролюбовым. Вот и все. Таким образом, воспоминаний о сотрудничестве Островского в редакции "Современника" и позднее - в щедринских "Отечественных записках" - нет, хотя вся его творческая жизнь была тесно связана с этими журналами.
"Моя задача - служить русскому драматическому искусству" {А. Н. Островский, Полн. собр. соч., т. XII, М. 1952, стр. 246.}, - писал А. Н. Островский в своей "Автобиографической заметке". И вся его драматургическая деятельность действительно была подлинным служением русской литературе, русскому театру, служением не только творческим, но и общественным.
Страстно желая поднять уровень отечественной драматургии, Островский с горячей заинтересованностью относился к воспитанию литературной молодежи, сам вел огромную работу с начинающими драматургами. Даже совершенно больной, в 1886 году, уезжая на отдых, пьесы начинающих он захватил с собой. Ф. А. Бурдин вспоминает, что Островский "считал себя счастливым", когда мог "подать руку помощи молодому таланту" {Памяти великого художника. - "Петербургская газета", 1886, N 155.}.
А. Н. Островскому обязаны своим вступлением в литературу, успехом и известностью многие писатели, в частности А. А. Потехин, Е. Э. Дриянский, И. Ф. Горбунов, М. П. Садовский, Н. Я. Соловьев, П. М. Невежин, И. А. Купчинский.
Помощь молодым литераторам была весьма разнообразной: одним он давал конкретные, подробные советы и рекомендации, другим правил рукописи, третьим устраивал в печать и на сцену произведения, с четвертыми вступал в творческое сотрудничество.
Об огромном внимании драматурга к молодым, о помощи им, о сотрудничестве с некоторыми из них, об идейном и художественном влиянии на них в процессе совместной работы над пьесами рассказывают П. М. Невежин, И. А. Купчинский, М. М. Ипполитов-Иванов, Н. И. Тимковский. В их воспоминаниях драматург предстает перед нами доброжелательным, деликатным и в то же время взыскательным и строгим мастером. Он не только учил сложной технике построения пьес, но и требовал реалистического исполнения задуманного, высокой идейности, глубины обобщений, сценичности,
Островский был для молодых писателей идейным, духовным руководителем. Из воспоминаний писателя Невежина, например, мы узнаем, как много труда, времени и сил положил драматург борьбе за душу Н. Я. Соловьева, человека талантливого, но слабого и безвольного.
Как ни велика творческая помощь А. Н. Островского своим собратьям по перу, не меньшее уважение и добрую память оставил он в сердцах почти всей "пишущей братии" своей деятельностью на посту председателя Общества драматических писателей и оперных композиторов. Э. Э. Матерн, хорошо знавший драматурга как руководителя этого Общества, пишет: "Можно с уверенностью сказать, что все, что делалось в Обществе со дня его возникновения и по день смерти А. Н. Островского, делалось при его непосредственном участии, а очень и очень многое по его инициативе" {Э. Матерн, А. Н. Островский и Общество русских драматических писателей и оперных композиторов - в сб. "Островский. К столетию со дня рождения Островского", издание Русского театрального общества, М. 1923, стр. 47.}.
Отлично понимая состояние русской драматургии, Островский неоднократно высказывал мысль, что одним из обстоятельств, препятствующих ее развитию, является бедственное материальное положение писателей.
О тяжких материальных обстоятельствах и самого Островского, и других литераторов той поры вспоминают многие мемуаристы. Особенно интересно пишет об этом П. М. Невежин, который весьма справедливо отмечает в драматурге черты писателя-гражданина, радеющего не за свои только интересы, а за общее дело. "...Моих литературных заслуг, - говорил по поводу назначения ему пенсии А. Н. Островский в беседе с Невежиным, - отнять никто не может, и я с гордостью могу сказать, что назначение мне пенсии есть только то, на что имеют право и другие литературные работники, с честью послужившие государству. При нашей апатичности достигнуть этого, конечно, трудно, но надо стараться, и я буду стараться". И, сообщает далее Невежин, "в голове его стал зреть план о том, как подобную награду сделать не случайной, а обратить в право".
Мысль о всемерной помощи литераторам, о создании для них таких условий работы, когда не нужно постоянно беспокоиться о хлебе насущном, руководила Островским и при создании Общества драматических писателей (1870). Его авторитет и организаторский талант немало способствовали тому, что Обществу удалось, во-первых, преодолеть сопротивление антрепренеров и заставить провинциальные театры платить за право постановки пьес, и, во-вторых, повысить поспектакльную плату за постановку пьес в императорских театрах, что давало драматургам возможность жить безбедно.
Замыслы Островского шли дальше того, что было им осуществлено. Он мечтал, чтобы Общество "сделалось средоточием нравственного воздействия на писателей, драматургов и компонистов, имело при себе: образцовую библиотеку по искусству и классической литературе, образцовую сцену и аудиторию для лекций по сценическому искусству" {П. Россиев, Около театра (Листки из записной книжки). - Ежегодник императорских театров, 1910, вып. IV, стр. 43.}, журнал. Однако такие задачи оказались не по плечу Обществу. Они встретили активное противодействие членов, преследовавших в Обществе лишь свои материальные выгоды.
Воспоминания П. М. Невежина, Н. А. Кропачева, Д. Е. Аверкиева живо воскрешают для нас образ Островского - горячего защитника интересов драматических писателей, умного, тактичного председателя собраний, способного применить, когда это нужно, строгость, укротить и припугнуть распоясавшегося члена, эгоистически нарушающего дисциплину, правила и нормы Общества.
Правда, некоторые мемуаристы (Н. А. Кропачев), сосредоточивая внимание на отдельных событиях, скандальных эпизодах в собрании Общества, не умеют глубоко и серьезно осмыслить происходящее и очистить образ великого писателя от житейской шелухи. Но самый наблюдательный среди них, П. М. Невежин, пишет о нем так: "Перед нами во весь рост стоит общественный деятель, которым гордиться должна страна и имя которого, на вечные времена, станет синонимом справедливости, гуманности и борьбы за свободу".
В мемуарном наследстве А. Н. Островского воспоминания актеров, деятелей театра занимают огромное место. И это не случайно. Всю жизнь драматурга самыми близкими, самыми сердечными его друзьями были актеры П. М. и М. П. Садовские, Ф. А. Бурдин, М. И. Писарев, Н. И. Музиль... Судьба драматурга, активно боровшегося за создание отечественного театра, тесно переплелась с судьбами этих актеров...
Любовь к театру проявилась у Островского рано, как сообщает Ф. А. Бурдин, еще в гимназические годы. Потом пришло и более серьезное увлечение. "Я зазнал московскую труппу с 1840 года" {А. Н. Островский, Полн. собр. соч., т. XII, Гослитиздат, М. 1952, стр. 272.}, - припоминает сам драматург. Став завсегдатаем Малого театра и пробуя свои силы в драматургии, он сближается с артистами и с этих пор дружба Островского с театром не прекращалась никогда.
Он и сам пытался выступать в качестве актера. Как сообщают Н А. Дубровский, П. Д. Боборыкин, И. Ф. Горбунов и др., в 1850-1860 годы Островский неоднократно выступал в любительских спектаклях, и выступал довольно успешно, хотя и очень своеобразно: он не столько играл, сколько читал свои роли.
Позднее, будучи режиссером, постановщиком собственных пьес, Островский сделал читку одним из основных этапов подготовки спектакля. По заведенному им порядку он сам прочитывал перед актерами пьесу. Чтение его было поистине мастерским. Он давал удивительно точные интонационные характеристики образов, естественные и яркие. Эти читки стали для актеров настоящей школой реалистического искусства.
О чтении Островского, о работе его с актером над ролью вспоминают очень многие. И все - с восхищением. Одни восхищаются живо и непосредственно, как Е. Б. Пиунова-Шмидтгоф, другие строго, по-деловому, как, например, М. И. Писарев, записавший: "...Его мастерское чтение всегда служило наилучшим комментарием для его пьес, следовательно, и наилучшим руководством для исполнителей". Подробное и на редкость интересное описание одного такого чтения в Артистическом кружке сохранилось в записи неизвестного лица, скрывшегося за псевдонимом "Старый актер".
Он пишет также об очень теплом чувстве, которым дарили актеры драматурга. И в этом сходятся мнения большинства мемуаристов. Конечно, не только талант Островского, давший актерам роли, в которых можно произвести "фурор на сцене", как шутливо замечает тот же мемуарист, но и необычайная его гуманность располагали к нему актеров. Вот что пишет об отношении к ним Островского А. Я. Панаева: "Островский был исключением из драматургов по своей снисходительности к артистам. Он никогда не бранил их, как другие, но еще защищал, если при нем осуждали игру какого-нибудь из артистов.
- Нет, он, право, не так плох, как вы говорите! - останавливал Островский строгого критика. - Он употребил все старание, но что делать, если у него мало сценического таланта".
Не пустая, равнодушная снисходительность заставляла драматурга заступаться за актеров, а в высшей степени уважительное, бережное к ним отношение.
"Актерам надо прощать, - говорил он П. М. Невежину, - потому они все ведут ненормальную жизнь. Сколько каждому из них приходится выучить ролей, то есть набить себе голову чужими мыслями, словами, еще чаще выражать чужие чувства. А зависть, интриги, клевета..." Именно это глубокое проникновение в самую психику актера, это сочувственное понимание сложностей закулисной жизни и делали драматурга не только требовательным к артистам, но и терпимым к их недостаткам.
Актеры чувствовали это большое уважение драматурга к себе. "При царившем тогда крепостном режиме, когда артистам начальство говорило "ты", когда среди труппы большая ее часть была из крепостных, обхождение Островского казалось всем каким-то откровением", - вспоминает актриса Н. В. Рыкалова.
Воспоминания московских артистов всегда доброжелательны к драматургу в самой высокой степени. Будь это веселые, шаловливые зарисовки Де-Лазари, или вдумчивые и серьезные - Писарева, или такие выстраданные, как у Рыкаловой, - но все они согреты единым чувством горячей любви к драматургу и уважения к его памяти.
Та же сердечность связывала его и с провинциальными актерами, о чем живо свидетельствуют воспоминания В. А. Герценштейна, Е. Б. Пиуновой-Шмидтгоф.
Другое дело - петербургские актеры. Они, как правило, холоднее, равнодушнее к Островскому. Заметно сдержаннее москвичей и М. Г. Савина и А. А. Нильский. Тут, безусловно, сказалось общее отношение к Островскому и петербургской публики, и находившейся в столице администрации императорских театров. Петербургскому зрителю, принадлежащему преимущественно к великосветским или бюрократическим кругам, демократический театр Островского был чужд и неинтересен. Не лучше относилась к драматургу и театральная администрация. "Те его пьесы, которые изредка приходилось видеть на сцене в Петербурге, - пишет А. Ф. Кони, - давались без серьезного к ним отношения, с крайними преувеличениями их комического оттенка..."
На петербургской сцене, пожалуй, один только Ф. А. Бурдин по-настоящему понимал огромное преобразующее значение драматургии Островского и, имея большие связи, отстаивал его пьесы в цензуре, в Литературно-театральном комитете, в дирекции императорских театров. Об этих хлопотах он довольно подробно пишет в своих мемуарах.
Бурдин был артист образованный, прогрессивных взглядов, но посредственного таланта. Однако благодарный драматург, в ущерб успеху своих пьес, часто отдавал ему главные роли, так же, как в Москве отдавал их Н. И. Музилю и М. П. Садовскому. Пристрастия Островского к этим актерам касаются многие мемуаристы, одни - добродушно, другие - едва скрывая раздражение (например, Нильский), но только П. М. Невежин правильно объясняет его причину: эти артисты энергично содействовали утверждению на сцене реалистического искусства, утверждению театра Островского.
А пробиваться на сцену пьесам Островского было нелегко: здесь полновластно царил развлекательный водевильно-мелодраматический репертуар. Дирекция императорских театров принимала пьесы Островского, лишь уступая требованиям прогрессивной общественности, ставила их небрежно и быстро снимала с репертуара. Драматургу приходилось быть вечным просителем перед дирекцией, переживать тяжелые обиды. Нельзя читать без боли воспоминания М. И. Семевского, П. М. Невежина, Н. А. Кропачева и особенно ф. А. Бурдина, в которых произвол театральной администрации по отношению к великому драматургу описан очень живо.
А. Н. Островский мечтал о коренном преобразовании театра на принципах реализма и на началах высокой сценической культуры. Начиная с 1869 года, он неоднократно составлял докладные записки по самым различным вопросам театрального дела и посылал их в дирекцию императорских театров. Записками пренебрегали, они оставались без ответа. Он решил создать в Москве частный образцовый народный театр и получил уже разрешение, но в условиях спекулятивного ажиотажа, охватившего предпринимателей в связи с отменой в 1882 году театральной монополии открыть театр не удалось. Тогда Островский задумал поступить на службу в императорский театр, предлагая свои услуги на любую должность, в которой он мог бы содействовать улучшению отечественной сцены, послужить ей "как горячий патриот" {А. Н. Островский, Полн. собр. соч., т. XII, Гослитиздат, М. 1952, стр. 258.}. Но и это предложение драматурга не встретило должного внимания. Лишь в 1886 году при содействии брата, М. Н. Островского, министра государственных имуществ, А. Н. Островский пришел к руководству московскими театрами в качестве начальника их репертуара и заведующего театральной школой.
Наиболее значительные воспоминания об Островском-художественном руководителе московской сцены - принадлежат Н. А. Кропачеву. Островский показан здесь руководителем-новатором, который, продолжая лучшие традиции русского сценического реализма, стремился превратить театр в школу нравов, повысить уровень артистической культуры, поднять репертуар и режиссуру, составить труппы, объединяющие зрелых мастеров и талантливую молодежь, способные обеспечить самый разнообразный репертуар и создать спектакли высокого ансамбля.
Н. А. Кропачев, будучи личным секретарем драматурга, располагал документальными материалами, и это придает его воспоминаниям, похожим на своеобразную летопись виденного и слышанного, достоверность первоисточника.
Но либеральная ограниченность мемуариста мешала ему раскрыть личность Островского во всей полноте. Его воспоминания излишне приземлены, измельчены, уделяют больше внимания не первостепенным, а третьестепенным вопросам. Явно принижая творца "Грозы" и "Бесприданницы" до себя, он задерживается на таких пустяках, как вицмундир, в который облачился новый начальник репертуара, и его заботах об иконе для кабинета.
К сожалению, в воспоминаниях слабо освещена деятельность А. Н. Островского в московском Артистическом кружке, одним из инициаторов и идейным руководителем которого он был. Этот пробел тем более досаден, что драматург, не щадя своих сил для процветания кружка, исполнял в нем самые разнообразные обязанности: он заведовал сценой, был режиссером, чтецом своих и чужих произведений и т. д., - но никаких свидетельств этой многогранной деятельности драматурга в кружке (кроме воспоминаний Старого актера, см. на стр. 408-417) в мемуарной литературе не сохранилось.
Воспоминания, публикуемые в нашем сборнике, впервые объединились под одной обложкой. До сих пор они были рассеяны в дореволюционной периодике, в различных сборниках и книгах, некоторые воспоминания до настоящего времени не публиковались и не были известны даже узкому кругу исследователей жизни и творчества Островского.
Воспоминания, несомненно, расширят наши представления о великом драматурге, сделают его более близким, понятным. Воспоминания как бы воскрешают для нас Островского - неустанного труженика, пламенного патриота, энергичного борца за родное искусство, последовательного защитника и пропагандиста реализма, заботливого пестуна литературной и театральной молодежи, интереснейшего собеседника, скромного, простого, доступного человека.
В. З. Головина (Воронина)
МОЕ ЗНАКОМСТВО С А. Н. ОСТРОВСКИМ
Познакомилась я с Александром Николаевичем в Самаре в зиму 1847 или 1848 года 1, не помню хорошенько.
Помню только, что Александр Николаевич где-то служил 2 и приехал в Самару с Евгением Николаевичем Эдельсоном в качества "дельца", над чем они оба очень смеялись. Приехали они по поручению одной дамы, которая жила тогда в Москве и имела в Самаре какие-то недоразумения с своими родственниками. Эта дама была приятельницей одной из моих сестер и еще задолго до их приезда письменно рекомендовала моей матери этих молодых людей.
Об Эдельсоне я уже много прежде слышала от моих сестер, которые видали его в Москве. Он тогда увлекался Лессингом, переводил его "Лаокоона", и сестры мои находили его очень умным и интересным. Одна из них даже описала в очень поэтичном четверостишии рыжую голову Эдельсона:
Бог великих дум хранилищем
Вашу голову избрал,
Потому, как над святилищем,
Золотой покров ей дал.
Про Островского говорили, что он тоже "пописывает", и потому их приезд очень интересовал меня. Наконец они приехали, и как только я услыхала, что они у нас, вышла в гостиную и тотчас же узнала, по рассказам, белого, розового, с красивыми чертами лица, рыжего и кудрявого Эдельсона и догадалась, что бледный, высокий, тонкий, с большим лбом и совсем прямыми белокурыми волосами молодой человек должен быть Островский. Эдельсон уже говорил что-то горячо и интересно, вовлекая всех в разговор; белокурый молодой человек больше молчал и казался очень застенчивым и незанимательным, хотя смотрел на нас как-то не совсем просто, что меня против него сразу вооружило. В провинции в то время гостеприимство было самое радушное, и эти молодые люди остались у нас обедать, а впоследствии все время, свободное от занимавшего их дела, проводили у нас или вместе с нами у наших знакомых.
На другой же день Эдельсон сообщил нам, что Островский написал комедию из купеческого быта, что рукопись с ним в Самаре и что если его хорошенько попросить, то он, пожалуй, прочитает ее нам, потому что вообще перечитывать свою комедию ему полезно. Все тотчас же стали просить Островского, он очень мило и просто согласился и сам пошел на свою квартиру за рукописью. В его отсутствие Эдельсон начал внимательно приготовлять все для чтения на круглом столе нашей гостиной: поставил свечи, потребовал графин с водой и стакан и подошел ко мне с просьбой принести карандаш, который надобно положить под руку Александра Николаевича, потому что он обыкновенно много поправляет в своей рукописи во время чтения. Я принесла карандаш, но мне казалось, что Эдельсон слишком носится со своим "сочинителем" и что решительно ничего нельзя ожидать хорошего от этого неразговорчивого молодого человека, который ни разу еще не сказал ничего остроумного, ничего особенно выдающегося. В знак безмолвного протеста я села в угол с большим моим приятелем, мальчиком моих лет, Сашенькой П., который отлично умел всех представлять и уже с первого свидания с Островским точь-в-точь изображал его, с манеры говорить несколько в нос до привычки держать большой палец в верхней бутоньерке фрака. Сашенька тоже уверял меня, что, кроме смеха над самим автором, из пьесы белокурого господина ничего не выйдет. Он кстати напомнил мне, как я недавно прорвалась смехом прямо в лицо одного нашего местного поэта в то время, как он читал самое патетическое место своего произведения, и какой строгий выговор я тогда получила от моей матери. Но нужно сказать несколько cлов о тогдашнем самарском обществе, чтобы показать среду, в которую попал Александр Николаевич.
Самара тогда была еще уездным городом, но уже накануне переименования в губернский. Верхний слой общества составляли помещики. Многие из них были очень богаты, имели дома в Самаре, жили там зиму, держали собственных музыкантов и веселили общество. Были некоторые из них очень хорошо образованны, другие - похуже, но со светским лоском; были и без образования, и без лоска. Жены их и дочери были тоже очень разнообразно воспитаны и образованны: были смолянки, патриотички 3, институтки; были из самарского пансиона madame Magnet; были тоже и совсем полуграмотные, но иногда гораздо интереснее зажившихся в деревне институток. Второй слой общества составляли чиновники пообразованнее. Они тоже были всегда в кругу помещиков, но сами они должны были принимать и своих сослуживцев, мелких чиновников. Купцы, между которыми было много миллионеров, так называемых "пшеничников", с которыми помещики имели дела, к дамам в гостиную никогда не допускались; но их иногда приглашали на большие вечера, где они всегда держались на мужской половине или стояли в дверях бальной залы, чтобы посмотреть на танцующих. Но мать моя была знакома с некоторыми купчихами, а я даже была очень дружна с дочерью одной из них, и потому мы хорошо знали купеческий быт. Сестры мои были хорошо образованны, брат даровитый, остроумный, живой человек; мать моя одинаково радушно принимала всех своих разнообразных знакомых, и потому нас усердно посещали. Были между нашими знакомыми и поэты, более или менее неудачные, и всем этим авторам хотелось непременно прочитать свое произведение моей старшей сестре, одобрение которой очень ценилось; потому эти чтения происходили обыкновенно у нас в гостиной, а не в кабинете брата, где обыкновенно толпилась молодежь. Но, к сожалению, кроме одного даровитого господина, богача помещика, который тратил свой крупный талант, описывая в стихах скандалы на выборах или в семьях обывателей, прочие писаки были очень плохи. Выговор, который я получила от моей матери, был именно за такого сочинителя.
Итак, в качестве смешливой барышни, я села в угол. Как теперь вижу, как все это происходило. Все сели вокруг стола. Эдельсон поставил мне стул подле себя и пригласил сесть поближе. Я отказалась тем, что с моего места очень хорошо слышно. Островский развернул рукопись, пригладил ее рукой, поправил правые уголки листиков, чтобы легче было перевертывать, прочитал действующие лица, с небольшими комментариями, и начал читать своего "Банкрота" (как он прежде назвал "Свои люди - сочтемся!"). Читал он, как и говорил, несколько в нос, но это сейчас забывалось, потому что читал он превосходно. Во время первых двух сцен Сашенька П. поглядывал на меня вопросительно и даже попробовал делать комичные мины, но я ушла от него к столу, села против Островского и уже не спускала с него глаз. Окончив первый акт, он медленно поднял глаза, слегка взглянул на всех и даже без словесных похвал, которые поднялись около него, увидал, что совершенно покорил своих слушателей. Когда впоследствии он несколько раз читал у нас "Банкрота" при самой разнохарактерной публике, такова была сила его таланта, а также и мастерского чтения, что он всех без исключения захватывал и порабощал. Кто не помнит, как впоследствии в театре все, от первых рядов кресел до райка, с одинаковым увлечением ему аплодировали и его вызывали.
После такого авторского успеха Александр Николаевич сделался нашим общим любимцем. Евгений Николаевич Эдельсон комично жаловался, что Александр Николаевич отбил у него всех собеседников, что около него нет совсем реплик и он должен удовлетворяться одними монологами. Сам Островский сделался сообщительнее, разговорчивее. С моими сестрами велись у них оживленные споры и серьезные разговоры, в которых мне редко приходилось участвовать, потому что у меня был свой молодой кружок. Эдельсона мы всегда вербовали для разных jeux d'esprit {остроумных игр (франц.)}, которые он чрезвычайно оживлял. Александр Николаевич тоже часто к нам присоединялся и иногда утешал нас теми смешными купеческими словечками, на которые он был такой мастер. Многие из этих словечек попадались нам потом в его позднейших произведениях.
Тогда был зимний сезон, я уже выезжала, и мне захотелось воспользоваться нашими новыми знакомыми как "кавалерами". Они оба очень мило покорились. Эдеяь-сон усердно танцевал на наших балах, и его очень полюбили все мои подруги. Островский тоже снисходительно соглашался на одну или две кадрили и всегда брал себе визави моего приятеля, который так любил его, что сделался чем-то вроде его пажа. Впрочем, и сам Островский им заинтересовался. Этот юноша, как я уже говорила, умел отлично всех представлять. Я иногда сидела за работой, а он мне изображал целые семьи наших знакомых во время какой-нибудь домашней сцены. Он не только говорил их голосами, делал из своего лица их лица, из своих послушных волос их прически, но и говорил именно то, что они по своему характеру могли сказать, так что мог бы поспорить с Горбуновым. Кроме этих сцен, у нас был еще "выпуск персонажей", как мы называли. Эти персонажи, в которых он был неподражаем, входили в одну дверь, раскланивались и скрывались в другую, из которой быстро должен был выходить следующий, как можно более противоположный; и чем больше они менялись, тем было интереснее. Были тут по большей части наши знакомые оригиналы из самарских обывателей, но были и им придуманные типы. Для представления всей этой серии ему нужна была только мокрая щетка, когда требовалась гладкая прическа для какой-нибудь физиономии. Вот раз, когда Эдельсон спорил с моими сестрами о Жорж Занде (которой я еще не читала) и Островский осторожно его поддерживал, мой приятель вызвал меня в другую комнату и сообщил мне, что еще нашел двух персонажей. Мы очень занялись нашими персонажами и не заметили, что Эдельсон стоит в дверях. Он, видимо, забавлялся нашим представлением, хотя упрекал меня за нашу необузданную самарскую насмешливость, которая никого не щадит.
- Посмотрите, Александр Николаевич, чем они тут занимаются! - пожаловался он на нас Островскому. Но Александр Николаевич удивил меня тем, что отнесся очень серьезно к нашему представлению. Он пожелал пересмотреть всю нашу коллекцию, просил несколько раз повторять один и тот же персонаж, пожелал прослушать семейные сцены, и все это совершенно серьезно и внимательно, между тем как Эдельсон очень потешался, да и Сашенька в этот раз себя превзошел. Когда представление кончилось, Эдельсон сказал Александру Николаевичу:
- Как жаль, что это сынок богатого барина и рвется в гусары! Какой бы из него вышел превосходный комический актер!
- Не думаю, - как всегда сдержанно, отвечал Островский, - мне сначала тоже это показалось, но у него только талант перенимать, и талант замечательный. Ну, а роли, пожалуй, он никакой хорошо не сыграет.
Я тогда очень обиделась этим приговором над моим другом, но впоследствии в наших домашних спектаклях убедилась в его бездарности как актера, и с уважением вспомнила, как серьезно Островский искал в нем таланта и как верно осудил его. И в этом мой приятель Сашенька напоминал Горбунова 4.
Александр Николаевич очень недурно пел; я умела аккомпанировать; у нас нашлись знакомые ему романсы, и он никогда не отказывался петь, когда его просили. Мне никогда впоследствии не приходило в голову спросить у кого-нибудь из людей, близких Островскому, что сделалось с его голосом 5 и его пением, но тогда мы им очень любовались. Мне даже тогда казалось, что ему больше нравятся его успехи как исполнителя некоторых тогдашних романсов, чем как автора.
Но вот пришел и день отъезда наших новых знакомых, и мы простились с ними с большим сожалением. Верный паж Островского и мой брат поехали их провожать до первой станции, за Волгу, как тогда часто делалось для добрых знакомых. Потом мы стали ждать писем от них, как они нам обещали. Тогда путешествие в Москву продолжалось целую неделю; почта ходила немного скорее; письма их пришли не скоро, и письмо Александра Николаевича совсем нас не удовлетворило. Это было очень просто написанное коротенькое письмо к моему брату с просьбой поблагодарить мою мать и всю нашу семью за гостеприимство. А мы от автора "Банкрота" ожидали чего-нибудь выдающегося в литературном отношении. После этого письма мы долго не имели никакого известия от Островского, а в это время о нем уже заговорили в журналах. Впоследствии, когда была напечатана "Бедная невеста", Островский прислал моей сестре экземпляр с надписью:
"Надежде Захаровне Ворониной от виновного, но способного к исправлению автора".
Но способный к исправлению автор не исправился совсем забыл своих старых знакомых.
Долго после всего этого, в начале семидесятых годов, я была в Москве и попала на французское представление "Belle Helene" {"Прекрасная Елена" 6 (франц.)} в Артистическом клубе. После представления меня провели по залам и показали полного, с красноватым лицом и окладистою бородой господина, ужинавшего за одним из столов, и сказали мне, что это Островский. Вглядевшись хорошенько, я его узнала: тот же лоб, тот же взгляд. Тогда он был в самом апогее своей славы, - но я не нашла удобным возобновлять тут наше знакомство. После я с ним нигде не встречалась.
Н. В. Берг
<МОЛОДОЙ ОСТРОВСКИЙ>
<...> В Москве было в то время два литературных кружка: славянофилы, собиравшиеся у Хомякова, Аксакова (Сергея Тимофеевича, отца Константина и Ивана Сергеевичей), Кошелева, Киреевского, Елагиных, и так называемая "молодая редакция" "Москвитянина", только что начинавшая формироваться. Она состояла главнейшим образом из недавних студентов Московского университета. Другие учебные заведения давали там небольшой процент. Тут были талантливые люди: Мей, Григорьев, Колошин, Эдельсон, Филиппов, Писемский, Рамазанов...
Славянофилы держались особо, знали почти только друг друга. "Молодая редакция" "Москвитянина" знала в городе очень многих, не брезговала никем. Ближе всего были к ней некоторые артисты сцены: Садовский, Васильев, Максин, Турчанинов... Первые двое были знаменитостями московского театра; последние игрывали что называется "ногу слона". Максин прославился ролью "тени Гамлета" и, вероятно, любил ее более всех своих ролей. Когда весь кружок, с присоединением профессора зоологии Рулье, известного всей Москве Алексея Дьякова 1 (учителя чистописания в разных учебных заведениях, поэта и друга трагического актера Мочалова) и персиянина Мира, или, как чаще его называли, Мирки, - собирался в знаменитой в то время кофейне Печкина (которая состояла из небольшого числа комнат, вошедших ныне в Московский трактир), Максин, усаживаясь с кем-нибудь играть в шашки, заводил гробовым голосом: "и каждый волос" (тут двигалась шашка) "на главе твоей" (двигалась другая шашка) "встанет дыбом!" (двигалась третья шашка). Из других своих ролей он почему-то не приводил отрывков за шашками.
Кружок заглядывал еще в одну отдаленную замоскворецкую харчевню слушать бандуриста Алешку, который играл (как никто будто бы) "камаринскую" и "венгерку". Для этой "венгерки" иные засиживались в харчевне долго. Один молодой человек, Мальцев, отменно плясал под эти песни. Он же умел забавно представлять, как "львы лежат на воротах", как "собака ест кость, а ворона к ней подпрыгивает и опять отпрыгивает" (когда собака зарычит); как "собака встречает входящую старуху во двор, и старуха отбивается от нее костылем" и, наконец, как "несколько собак грызутся и ворчат под столом, когда господа обедают". В этих представлениях Мальцев был неподражаем. Вертелся иногда в кружке молодой купчик Ванька Коробов, который был замечателен не сам по себе, а своим дядей, Коробовым, который очень смешно и самым сильным народным языком рассказывал компании разные истории, о чем случится; трудно перечислить все элементы, из каких слагался кружок; необходимо только упомянуть, что к нему же примыкал вплотную Александр Николаевич Островский, впоследствии известный драматический писатель.
Графиня2 долго не знала, что ей делать: из каких литераторов составить кружок для своих "литературных вечеров по субботам", - кружок удобный, приличный, нескучный. К славянофилам сердце ее не лежало вовсе. На них смотрело тогдашнее общество иронически, поднимало на смех народные их одежды: поддевки, зипуны, красные рубахи с косым воротом, мурмолки; правительство с ними не ладило. Да и то сказать: для литературных вечеров светской дамы они как люди серьезные, дорожившие своим временем, не годились: соскучились бы в неделю, и баста ездить. Графиня более или менее угадывала такой конец...
О другом кружке, о "молодой редакции" "Москвитянина" и связанных с нею неразрывными узами разнообразных личностях города, ходили не очень благовидные слухи, что это - "беспросыпные кутилы, пребывающие большую часть дня в нагольных тулупах, не то в рубашках; ненавидящие фраков и перчаток; пьющие простое вино из штофов и полуштофов и закусывающие соленым огурцом". Как их вычистить, сделать такими, чтоб они могли без зазору, - не смущая в графской передней прислуги, показываться время от времени в изящных салонах изящной аристократки? Говорили еще в обществе, что они - "бирюки", редко выползающие на свет божий из своих нор самого невероятного свойства, - нор, не знакомых будто бы вовсе с половою щеткой. Что бывает иногда накидано на полу такого жилища, такой сор и грязь (которые потом неизвестно куда исчезают), - этого ни в сказке не рассказать, ни пером не описать! Если приходил бирюк к бирюку и засиживался до ночи, для него стлалась на полу перина и потом долго-долго лежала, никем не убираемая, и никого из бирюков это не смущало. Бывали такие случаи, что два-три бирюка сходились у кого-нибудь; для каждого устроивалась на полу постель; бирюки ложились, разговаривали, и так проходила неделя, а иногда и две: бирюки не расходились: им было нескучно и удобно... Платье у бирюков бывало будто бы зачастую общее...
Такие ходили слухи. Графиня задумывалась. Литературные вечера не устроивались...
Разрешению вопроса помогло следующее обстоятельство: Островский написал комедию "Банкрут". Все, знающие дело, ахнули. Вся интеллигенция Москвы заговорила об этой пиесе как о чем-то чрезвычайном, как бы... небывалом. Наиболее всего поражал в ней язык московских купцов, впервые выступивший в нашей литературе с такою живостию, яркостию и силою. Но, кроме языка, и самый купеческий быт, способы мышления и жизненные приемы этого сословия нарисованы были могучею, широкою кистью... как бы опытного художника, о существовании которого никто не знал; никто не видал его постепенного развития, разных мелких, робких, отроческих статей. Сразу явилось мужественное произведение, совершилось нечто вроде чуда! Слава Островского как драматического писателя родилась и выросла в один день. Все стремились слушать новое произведение; все, слушая, им восхищались; потом бегали и трубили по городу; всякому оно было понятно, было свое, родное... всякий невольно чувствовал его красоты.
Михаил Петрович Погодин, этот примиряющий центр всех партий 3, у кого на скромных его вечерах на Девичьем поле, на обедах, которые сочинялись в саду (если это можно летом и в хорошую погоду) по разным случаям и мотивам, сходились всевозможные московские кружки и даже люди, друг с другом, а иногда и с самим хозяином, в жизни не ладившие: славянофилы, западники, университет, артисты театра, молодость, старость, - Погодин решился устроить у себя чтение "новой комедии", о которой столько все говорили. Трудность, и не малая, была лишь в том, чтобы "достать автора", познакомиться с ним без лишних церемоний, без визитов, прямо - "с корабля на бал!".
Михаил Петрович поручил уладить это дело одному товарищу Островского по воспитанию 4. Островский обещал приехать и читать. Дело было о масленой 5 (1849 года). Хозяин затеи придрался к этому и звал разных своих знакомых "на блины". В числе приглашенных были: Гоголь, Хомяков, Шевырев 6, актер Щепкин; некоторая часть "молодой редакции" "Москвитянина" (кто был поближе к Островскому) и Ростопчина. Были люди, кто хотел больше видеть автора "Насильного брака" 7, чем слушать новую комедию...
Островский явился ранее других, с толстой тетрадью, одетый во фраке. Графиня приехала (как кто-то сейчас же заметил: в одиночных санях в одну лошадь), когда уже набралось довольно народу в верхнем помещении дома. Одета она была очень просто. Все глаза смотрели только на нее, и, кажется, всем она понравилась. Большинство присутствующих видело ее тут в первый раз. Погодин сейчас же представил ей всю свою "молодежь". Графиня осматривала представленных очень внимательно. Потом все уселись на самой невзыскательной мебели хозяйского кабинета: трех кушетках и нескольких стульях и креслах. Иным пришлось лепиться на подоконниках или даже просто стоять. Островский поместился в левом углу, у окон, и едва начал читать, как, невидимо и неслышно ни для кого, подкрался коридором Гоголь и стал в дверях, прислонившись правым плечом к притолоке, и так оставался во все время чтения.
Пиеса произвела на всех присутствующих сильное впечатление. Все акты были выслушаны с самым полным вниманием, без одобрений, в мертвой тишине. Разумеется, было два-три отдыха. По окончании чтения главные лица ринулись кучей благодарить автора. По образу жизни своей Островский очень редко сталкивался с такой массой разнообразного народу, особенно в таких условиях, как это устроилось у Погодина, а потому был неловок, краснел, потуплял глаза. Впоследствии он привык к таким выездам, даже очень любил их, любил овации, как человек, до крайности самолюбивый, считавший себя совершенством во многих отношениях, даже по аполлоновскому, античному телосложению. Он находил в себе также ловкость донжуана в ухаживании за женщинами... Много было странностей в этом необыкновенном человеке.
Мне вздумалось подойти к Гоголю и спросить его мнение о пиесе. Он сказал, что "при несомненном и большом таланте автора проглядывает неопытность, юность в технике дела. Необходимо, чтобы такой-то акт (он его назвал цифрой) был покороче, а такой-то подлиннее. Все это он узнает впоследствии, может быть, очень скоро узнает, но пока не имеет об этом ни малейшего понятия. Пишет, как талант-самородок, сплеча, не оглядываясь и руководствуясь только вдохновением. А это не годится и невозможно. Техника - другое вдохновение; вдохновение тогда, когда нет вдохновения!.. Но талант, решительный талант!" 8.
О языке пиесы, наиболее всех нас поражавшем, Гоголь не сказал ни слова, вероятно потому, что этого дела хорошо не смыслил. Он победил русский язык вообще и знал все его тонкости и прелести; умел с ними справляться временами как самый высочайший художник русского происхождения, но сословных оттенков русской речи победить никогда не мог, да, кажется, об этом и не старался, так как это дело очень трудное, для большинства писателей даже прямо невозможное. Надо жить с этими сословиями, на языке которых хочешь говорить печатно. Островский заговорил купеческим языком, как никто из наших писателей, потому что жил и вращался среди купцов с малого возраста. Отец его был секретарем Московского коммерческого суда. В его доме с утра до ночи толклись купцы, решая разные свои вопросы. Мальчик Островский видел там не одного банкрута, а целые десятки; а разговоров о банкротстве наслушался и бог весть сколько: не мудрено, что язык купцов стал некоторым образом его языком. Он усвоил его себе до тонкости. Иное, в особенности хлесткое и меткое, записывал (как сам мне признавался). В подобные отношения с самым низшим классом, с простым народом, с мужиками, не становился еще ни один из наших писателей, да и как это сделать?.. А потому и нет нигде, в самых знаменитых и всем известных повестях и романах первых наших беллетристов, настоящего мужицкого языка. Есть только намеки на мужицкий язык, неловко записанные мужицкие фразы. Порою мужицкий язык наших писателей похож на действительный мужицкий язык точно так же, как народные песни Славянского на действительные народные песни 9. Здесь еще не явилось "Островского"...
Графиня говорила с автором "Банкрута" более, чем с кем-нибудь, и просила его бывать у нее по субботам вечером. Такие же приглашения получили и еще несколько лиц, бывших тогда у Погодина, и сам Погодин. Так возникли "субботы Ростопчиной", сначала посещаемые весьма небольшим кружком литераторов и артистов, но потом стало являться их больше и больше, как местных, так и приезжих. Завязь кружка составляли: Островский 10, Мей, Филиппов, Эдельсон, до некоторой степени скульптор Рамазанов, артисты сцены Щепкин и Самарин. Кое-когда заглядывали: писатель прежних времен Н. Ф. Павлов, С. А. Соболевский, только что воротившийся тогда из продолжительных странствий за границей, bon vivant {человек, любящий пожить в свое удовольствие (франц.).} со средствами, когда-то друг Пушкина и Мицкевича, произносивший поминутно острые эпиграммы; натуралист Северцов, ученый, несносный оригинал; Ю. Н. Бартенев, говоривший особым языком, в большинстве случаев человек скучный; графиня его недолюбливала; далее - Бегичев, светский, красивый вертопрах, любивший возиться с литераторами и актерами. Он привел к графине писателя немудрых свойств Вонлярлярского, странствовавшего по Востоку и стрелявшего в Африке львов с известным зуавским офицером Жюль Жераром.
Из петербургских писателей и артистов мелькали: Григорович, Тургенев, Майков... Из дам бывали преимущественно: супруга московского вице-губернатора Новосильцева (которую, по оригинальному ее имени, в городе называли просто "Меропа"), разбитная барыня Рябинина и др.
Из иностранцев у графини показывались во время пребывания в Москве: Лист, Шульгоф, Марио, Рашель, Виардо-Гарсия, Фанни Эльслер. Рашель была предметом исключительного обожания графини: место, где она сиживала в гостиной, закладывалось подушкой, и никто не смел на него сесть. Кто-то раз, не зная ничего об этих чудесах, хотел было плюхнуть и уже устранил подушку; графиня бросилась, положила подушку на прежнее место и сказала: "Тут нельзя сидеть: тут вчера сидело божество!"
Для Фанни Эльслер устроен был Ростопчиными в одном из верхних покоев пышный завтрак, вроде обеда. Она приехала в таких кружевах, которые долго не давали спать хозяйке... У Ростопчиных была абонирована ложа на все ее представления, где сиживал временами и граф, говоривший очень серьезно своим знакомым, что он "потому ездит смотреть на Фанни Эльслер, что она более, чем кто-либо, напоминает совершенством своего телосложения арабскую кобылу".
Погодин долго не показывался на субботах Ростопчиной. Его принесло, как нарочно, тогда, когда у графини между разными гостями была и Фанни Эльслер. Он посидел несколько минут, посмотрел, выпил чашку чаю и невидимо скрылся. Потом, кажется, ни разу не был. Вечер Ростопчиной, который Михаилу Петровичу случилось видеть и на котором по преимуществу говорили по-французски для знаменитой гостьи, показался ему так мало похожим на русские литературные вечера, что повторять этих неопределенных спектаклей он уже не хотел.
На самом деле эти вечера и без иностранных гостей заключали в себе очень немного литературных элементов: пили чай, изредка ужинали и болтали о разных разностях: о замечательных спектаклях, о жизни выдающихся чем-нибудь русских и иностранцев (так Григорович рассказал однажды весьма игривую историю из заграничных похождений известного богача Анатолия Демидова); о светских интригах и романах прежнего и настоящего времени. Зацепляли иногда и литературные приключения. Были случаи, когда кто-нибудь рассказывал свое чем-нибудь замечательное прошлое. Такие рассказы Щепкина были всегда чрезвычайно занимательны, да и рассказывал он превосходно, как бы читал по книге. Многое, впрочем, рассказывал он сотый раз. Литературные чтения устроивались очень редко. Они состояли обыкновенно из новых произведений самой хозяйки, большею частью длинных-предлинных романов и драм, наводивших на слушателей непомерную скуку. Графиня была в этом случае беспощадна: прослушай непременно все, а не отрывок! Авторское самолюбие, предположение, что все, что она напишет, - занимательно, мешали ей видеть, как иные во время ее чтений зевают...
Один из позднейших знакомых Ростопчиной, поэт Щербина, находившийся в Москве в конце сороковых годов, послал в один из тогдашних петербургских юмористических листков карикатуру с изображением "литературного вечера у Ростопчиной", где она читает что-то, на одном конце стола, обложившись книгами. Иные тома лежат даже на полу, около кресла: все это предполагается прочесть залпом, без отдыху! Кругом - наиболее известные посетители суббот графини. Все - портреты. Подпись гласит: "Чтобы чтение вполне удалось и никто не ушел, не дослушав пьесы, приняты надежные меры". Этими надежными мерами были два огромных бульдога, лежащие у запертых дверей {У графини было в самом деле два огромных бульдога, самого кроткого свойства. Один назывался Сладкий. (Прим. Н. В. Берга.)}. К ним идет Щербина - и останавливается, так как бульдоги оказывают беспокойство 11. <...>
Бывали у графини посетители на один раз: представиться, посмотреть на автора "Насильного брака" и исчезнуть, а потом рассказывать знакомым, что он "бывает на вечерах графини Ростопчиной, что там очень мило и весело"...
В числе таких одноразовых посетителей случился один до крайности простодушный, без всяких задних мыслей и претензий, человек: рыбный торговец из Замоскворечья, Мочалов, большой приятель Островского, с которым они вместе кучивали в кофейне Печкина 12.
Мочалов этот - тип замоскворецкого купца: коренастый, румяный, в поддевке, в больших сапогах, волосы в кружок, густая борода, - сделался каким-то образом поклонником стихотворного таланта Ростопчиной, читал и заучивал ее стихи и говорил, что "лучше этого по-русски ничего не написано". Он нередко приставал к Островскому за бутылкой шампанского: покажи да покажи ему графиню Ростопчину!.. "Отчего бы тебе меня ей не представить? Всего на одну минуточку: поклонюсь до земли, поцелую ручку, и был таков!" Островский наконец не выдержал атак замоскворецкого приятеля и решился просить у графини для него аудиенции. Разумеется, сказано было, что это человек, помешанный на ее стихах. Графиня с удовольствием услышала о существовании такого поклонника за Москвой-рекой, в рыбной лавке, и пожелала его видеть. Островский должен был привезти его лично. Назначили день. Графиня приготовила у себя кое-какие эффекты: велела затопить камин (так как это было зимою), оделась очень внимательно, накинула на себя розовую шубку, подбитую соболями (ту самую, в которой она изображена на портрете Тропинина), и стала ожидать гостей. Они прибыли аккуратно. Мочалов сел на краешке стула, едва смел дохнуть, поглядывал благоговейно то на хозяйку, то на ее одежду, то на севрские фарфоры кругом и на все, что показывало, что он имеет дело с самой высшей аристократией, понимающей, как надо жить, когда имеешь средства, где и что поставить. Говорил он немного: что называется, "прильпне язык к гортани!". Но зато она сыпала речами безумолчно и совсем околдовала своего замоскворецкого гостя. Он вышел, не помня себя от радости, целуя Островского и думая, что все виденное им было не что иное, как сон...
Что было делать после этого невыразимо счастливому рыбному торговцу? Как и чем высказать свету свое блаженство, какого он, не дальше как накануне, и не чаял? Кутнуть напропалую с приятелем, без которого ничего бы этого не случилось? Но это так просто; это бывает и без того почти всякий день. Нет, нужно заставить гулять, если можно, всех, целый белый свет! Вот что надо попробовать устроить, в каких ни на есть размерах.
С такими мыслями прибыли они в кофейню Печкина. Приказано было "подать закуску и, кроме того, предлагать всем приходящим в течение того времени, пока Островский с Мочаловым завтракают, спрашивать, что угодно из кушаний и вин, и денег за это не брать, а писать на счет Мочалова". Разумеется, кто принял такое предложение, кто не принял. Но счет, поданный Мочалову при выходе его из кофейни, был все-таки довольно серьезен... <...>
Тем временем, когда все это происходило, автор "Банкрута" вел при помощи Погодина переговоры с цензурой, как бы эту пиесу, наделавшую столько шуму, напечатать 13. Никто из московских цензоров не хотел пропустить ее в печать. Нужно было двинуть какие-либо исключительные силы; обратились к попечителю московского учебного округа, генерал-адъютанту Назимову, человеку с большим значением при дворе: он мог разрешить печатание своею властию и разрешил. Цензор сказал Островскому: "Все приказано пропустить; я не смею урезать ни одной строки. Уступите мне только, я вас покорнейше прошу, заглавие: назовите пиесу как-нибудь иначе, а не "Банкрут", да еще позвольте уничтожить в тексте поговорку: "Нельзя же комиссару без штанов: хоть худенькие, да голубенькие!" Островский заменил название "Банкрут" поговоркой: "Свои люди - сочтемся!" (кратко говорилось: "Свои люди"). А из того, что было желательно цензору изменить или уничтожить в тексте, оставлено только начало фразы: "Нельзя же комиссару..."
Вследствие хлопот, которые приложил Погодин к пиесе со стороны цензурной, было решено, что "Свои люди" будут непременно напечатаны в "Москвитянине" 14. А. А. Краевский приезжал из Петербурга в Москву, как говорили, специально затем, чтобы Приобресть "Банкрута" для "Отечественных записок" 15, был у автора в скромном его жилище у Серебряных бань, видел скромную обстановку его жизни, сравнил это в мыслях с пышной обстановкой ближайших к нему петербургских литераторов: Некрасова, Панаева, Дудышкина и уехал домой ни с чем, хотя предлагал будто бы, как Ричард III, "полцарства за коня" 16... Потом пиесу дали на сцене. Шла она также и в некоторых частных театрах, между прочим, в театре богатой помещицы Пановой, в доме ее на Собачьей площадке 17. Роль Подхалюзина играл сам автор. Так, как он играл эту роль и даже вообще "читал эту пиесу", играть и читать никому не приходится. Иные актеры пробовали учиться у него с напеву, затвердить за ним хотя несколько важнейших фраз, ничего не выходило. Садовский сам признавался в бессилии играть так Большова, как Островский читает. Однако не все выходило у Островского в чтении столько же совершенно, как "Свои люди". В других, последующих пиесах, он читал иные роли слабо. <...>
<...> Когда умер Гоголь и город хоронил его торжественно, Островский, пройдя некоторое время за гробом пешком 18 вместе с другими ближайшими к покойному лицами, сел потом в сани Никулиной 19 и ехал медленно в числе многих провожатых до самого кладбища, разговаривая с своей спутницей о чем случится. В виду Данилова монастыря, его церквей и колоколен, Любовь Павловна размечталась и стала припоминать разные случаи своего детства, как отрадно звонили для нее колокола ее родного города... Спутник все это слушал, слушал вещим, поэтическим ухом - и после вложил в один из самых удачных монологов Катерины... в "Грозе". <...>
И. Ф. Горбунов
ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
В начале декабря 1849 года на письменном столе в кабинете покойного учителя моего Н. В. Берга 1 я увидел четыре тетрадки, сложенные в четверку, писанные разными почерками. На обложке первой было крупно написано "Банкрот". Это слово зачеркнуто, и под ним тоже крупно: "Свои люди - сочтемся!", комедия в 4 действиях, соч. А. Островского".
"Какое приятное занятие, эти танцы! Что может быть восхитительнее!.." - начал читать я.
Этот монолог охватил все мое существо, я прочитал всю пиесу, не вставая с места.
- Позвольте списать, Николай Васильевич! - обратился я к Бергу.
- Сегодня я должен отдать назад. Островский будет читать ее у Матвея Григорьевича Попова (университетский товарищ Александра Николаевича). Пиеса вряд ли будет напечатана.
В тот же день в обед я пришел к Матвею Григорьевичу Попову и предложил ему свои услуги переписать пиесу с тем, чтобы один экземпляр оставить у себя. Писал я в то время отлично.
- Вероятно, автор нам это позволит, - отвечал Матвей Григорьевич и тотчас же усадил меня в своем кабинете, дал мне какую-то необыкновенную, глянцевитую бумагу, на которой писать так же было трудно, как на стекле, тем более что и перья тогда употреблялись более гусиные.
Около восьми часов вечера в кабинет вошел белокурый, стройный, франтовато одетый (в коричневом, со светлыми пуговицами, фраке и - по тогдашней моде - в необыкновенно пестрых брюках) - молодой человек лет двадцати пяти. Набил трубку табаку, выпустил два-три клуба дыму и сбоку, мельком взглянул на мое чистописание.
Это был А. Н. Островский.
- Позвольте вас спросить, - робко обратился я к нему, - я не разберу вот этого слова.
- "Упаточилась", - отвечал он, посмотрев в тетрадку, - слово русское, четко написанное.
Спросил я, впрочем, не потому, что не разобрал этого слова, а просто я горел нетерпением услыхать его голос.
В восемь часов в зале началось чтение. Мы с братом Матвея Григорьевича слушали из кабинета. До конца, до мельчайших подробностей ведомый мне мир, из которого взята пиеса, изумительная передача в чтении характера действующих лиц произвели на меня неизгладимое до сих пор впечатление.
В течение декабря и января я переписал пиесу три раза и выучил ее наизусть. Она была напечатана в мартовской книге "Москвитянина" 1850 года, но играть ее на сцене не дозволили. Автор был взят под надзор полиции 2.
- Это вам больше чести, - сказал ему граф Закревский, лично объявляя Островскому распоряжение высшего начальства. Граф Закревский любил произведения Островского. Пиесы "Свои люди - сочтемся!" и "Бедность не порок" автор читал у него в доме.
Надзор был снят по всемилостивейшему манифесту при вступлении на престол императора Александра II.
- Позвольте вас поздравить! - с улыбкою сказал Александру Николаевичу квартальный надзиратель, объявляя ему о снятии с него надзора.
- Вас тоже позвольте поздравить с окончанием беспокойств и поблагодарить, что вы меня здрава и невредима сохранили.
Квартальный расшаркался.
- Кажется, мы вас не беспокоили и доносили об вас как о благороднейшем человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка 3.
Эта встреча с Александром Николаевичем повлияла на всю мою дальнейшую судьбу. Я жил в то время на окраине Москвы, в захолустье, и давал уроки в небогатых купеческих домах.
Я был страстный любитель театра. С одним приятелем мы ходили в Малый театр чуть не каждый день и сидели всегда в райке. У нас были там свои привилегированные места, которые занимать никто не мог, потому что мы забирались в театр до спуска средней люстры 4. Соседями нашими были большею частью студенты Московского университета и один почтенный учитель русской словесности Андрей Андреевич, всегда ходивший в синем форменном фраке и белом галстуке. Он постоянно вступал со студентами в спор о пиесе и ее исполнителях. <...>
С появлением на сцене комедии Островского "Не в свои сани не садись" на московской сцене начинается новая эра 5. Я был на первом представлении этой комедии. Она была дана в бенефис Косицкой. Взвился занавес, и со сцены послышались новые слова, новый язык, до того не слыханный со сцены; появились живые люди из замкнутого купеческого мира, люди, на которых или плевал с высоты своего невежества петербургский драматург Григорьев "с товарищи", заставляя их говорить несуществующим, сочиненным, дурацким языком, или изображал их такими приторными патриотами, что тошно было смотреть на них.
Например, в одном водевиле из народного быта мужик поет:
Русских знает целый свет,
Не с руки нам чванство...
Правду молвил я иль нет,
(Обращаясь к публике.)
Пусть решит дворянство 6.
Посреди глубокой тишины публика прослушала первый акт и восторженно, по нескольку раз, вызвала исполнителей. В коридорах, в фойе, в буфете пошли толки о пиесе. Восторгу не было конца! Во втором акте, когда Бородкин поет песню, а Дунюшка останавливает его: "Не пой ты, не терзай мою душу", - а тот отвечает ей: "Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин...", - театр зашумел, раздались аплодисменты, в ложах и креслах замелькали белые платки.
Восторженный ментор наш Андрей Андреевич обтер выступившие на глазах его слезы и произнес:
- Это - не игра. Это - священнодействие! Поздравляю вас, молодые люди, вам много предстоит в жизни художественных наслаждений. Талант у автора изумительный. Он сразу встал плечо о плечо с Гоголем.
Под бурю аплодисментов, без апломба, застенчивый, как девушка, в директорской ложе показался автор и низко поклонился приветствовавшей его публике.
Таланты Васильева (Бородкин) и Косицкой (Дуняша) проявились в этих ролях во всю меру. Совершеннее сыграть было невозможно. Это была сама жизнь.
III
В театре в это время 7 дела шли своим порядком. Из Петербурга прислана была для постановки новая пиеса актера Григорьева "Подвиг Марина" 8. Из уважения ли к подвигу или по другим причинам эту нелепость сыграли, и успеха она никакого не имела.
В один из спектаклей я узнал от моего приятеля, что Островский написал новую пиесу "Бедность не порок". На другой же день я пошел к Александру Николаевичу. Он жил тогда у Николы в Воробине, под горой, на берегу реки Яузы, в собственном небольшом деревянном домике. Домик этот стоит и поныне. Но... там, в этом домике, где великий художник свои "вещи просты на живые струны вскладаше" и эти струны пророкотали "Свои люди - сочтемся!", "Грозу", "Воеводу", - там теперь увеселительное заведение с "распитием на месте".
Александр Николаевич принял меня крайне ласково, и я стал перелистывать пиесу у него в кабинете. На другой день его посетил Аполлон Александрович Григорьев. Не придавая никакого значения своим рассказам - у меня их в то время было три: "Сцена у квартального надзирателя", "Сцена у пушки" и "Мастеровой", - я рассказал сначала одну сцену, потом другую, потом третью, Аполлон Александрович затребовал продолжения, но у меня больше не было. Александр Николаевич сдержанно, а Аполлон Александрович восторженно похвалили меня. "Вы наш!" - воскликнул он, ударяя меня по плечу.
Дня через два Александр Николаевич читал пиесу у себя. Собрались ее слушать: Н. А. Рамазанов, П. М. Боклевский, А. А. Григорьев, Евг. Н. Эдельсон, Б. Н. Алмазов, А. И. Дюбюк и другие; ждали П. М. Садовского, но он не был. Всем присутствовавшим пиеса была уже известна: они слушали ее во второй раз. После чтения Александр Николаевич предложил мне рассказать мои сцены. Успех был полный. С этого вечера я стал в этом высокоталантливом кружке своим человеком. Евг. Н. Эдельсон стал мне давать небольшие книжки для рецензии в "Москвитянин", а Аполлон Александрович настоятельно требовал, чтобы я написал что-нибудь для журнала. Я написал небольшую сцену "Просто случай", помещенную потом в "Отечественных записках" 1855 года 9.
Александр Николаевич меня выводил в свет до Погодина включительно. Мы были несколько раз у гр. Е. П. Ростопчиной, у С. А. Пановой. Она жила на Собачьей площадке. Сын ее Николай Дмитриевич, страстный любитель музыки и литературы, устраивал у себя спектакли. В одном из спектаклей участвовал Александр Николаевич в роли Маломальского 10, а я вышел в первый раз на сцену в роли полового.
На этом спектакле я в первый раз познакомился с Провом Михайловичем Садовским. Он остался очень доволен рассказами, и я несказанно был счастлив, что вызвал смех у царя смеха.
- Приходите ко мне каждый день, - сказал мне на прощанье Пров Михайлович.
И стал я к нему ходить каждый день, и привязался я к этому редкому человеку и гениальному артисту всей душой, и пользовался его взаимной любовью до конца его дней. Он тоже полюбил меня и поручил мне обучение своего сына Миши грамоте. Мальчик оказался чрезвычайно способным, и мне не стоило никакого труда заниматься с ним.
Принимала также участие в спектаклях Н. Д. Панова, графиня Ростопчина, сама писавшая для себя небольшие пиески, обыкновенно в два-три лица, и разыгрывала их с И. В. Самариным, актером московского театра. Режиссерскую часть принимали на себя Н. А. Рамазанов и Н. И. Шаповалов. Спектакль заключался дивертисментом, в котором участвовали А. И. Дюбюк, П. М. Садовский и я.
Гостеприимные двери Ап. Ал. Григорьева радушно отворялись каждое воскресенье. "Молодая редакция" "Москвитянина" бывала вся налицо: А. Н. Островский, Т. И. Филиппов, Е. Н. Эдельсон, Б. Н. Алмазов, очень остроумно полемизировавший в то время в "Москвитянине" с "Современником" под псевдонимом Ераста Благонравова 11. Шли разговоры и споры о предметах важных, прочитывались авторами новые их произведения. Так, Борис Николаевич в описываемое мною время в первый раз прочитал свое стихотворение "Крестоносцы"; 12 Ал. Ант. Потехин, только что выступивший на литературное поприще, свою драму "Суд людской - не божий"; А. Ф. Писемский, ехавший из Костромы в Петербург на службу, устно изложил план задуманного им романа "Тысяча душ". За душу хватала русская песня в неподражаемом исполнении Т. И. Филиппова; ходенем ходила гитара в руках М. А. Стаховича; сплошной смех раздавался в зале от рассказов Садовского; Римом веяло от итальянских песенок Рамазанова.
Бывали на этих собраниях: Алексей Степанович Хомяков, Никита Иванович Крылов, Карл Францевич Рулье. Из музыкально-артистического мира: А. И. Дюбюк, И. К- Фришман, певец Бантышев и др. Не пренебрегал этот кружок и диким сыном степей, кровным цыганом Антоном Сергеевичем, необыкновенным гитаристом, и купцом "из русских" Михаилом Ефремовичем Соболевым, голос которого не уступал певцу Марио.
Чуть не каждый день Александр Николаевич уезжал куда-нибудь читать свою новую пиесу. Толков и разговоров об ней по Москве было много. Наконец она назначена к представлению. Роли были розданы, и автор прочел ее артистам в одной из уборных Малого театра.
Часто посещая Прова Михайловича за кулисами во время репетиций и спектаклей, я перезнакомился со всеми артистами. Московская труппа того времени сияла своими талантами. Маститый ветеран сцены Щепкин хотя и готовился к празднованию своего пятидесятилетнего юбилея, но талант его не пропал. Городничий, Фамусов, Утешительный 13 являлись на сцене все теми же нестареющими созданиями. Колоссальный талант Садовского после исполнения им купца Русакова 14 в "Не в свои сани не садись" Островского вырос во всю меру; молодое дарование Сергея Васильева проявилось во всем блеске. Самарин в своем неблагодарном репертуаре молодых людей стоял очень высоко; Шуйский, вернувшийся из Одессы, сразу занял в труппе почетное место. А какие были первоклассные актеры: Живокини, Никифоров, Степанов!.. Женский персонал, хотя сравнительно и бедный по количеству, - не отставал от мужского по качеству. Какие слезы извлекала у зрителей Л. П. Косицкая, какими живыми лицами являлись на сцене Агр. Тим. Сабурова, С. П. Акимова и сестры Бороздины - Варвара и Евгения; с какой художественной правдой передавала свои роли Екат. Николаевна Васильева!
Мнения в труппе относительно новой пиесы разделились. Хитроумный Щепкин, которому была назначена роль Коршунова, резко порицал пиесу. Он говорил: "Бедность - не порок, да и пьянство - не добродетель". Шуйский следовал за ним. Он говорил: "Вывести на сцену актера в поддевке да в смазных сапогах - не значит сказать новое слово". Самарин, принадлежавший к партии Щепкина, хотя и чувствовал, что роль (Митя) в новой пиесе ему не по силам, - молчал. А Петр Гавр. Степанов говорил: "Михаилу Семенычу с Шуйским Островский поддевки-то не по плечу шьет, да и смазные сапоги узко делает, - вот они и сердятся". Точно: ни ветерану русской сцены, ни блестящему первому любовнику Самарину, ни прекрасному (водевильному в то время) актеру Шумскому новые, неведомые им типы Островского не удавались. "Новое слово" великого писателя застало их врасплох. Для этого "слова" выдвинулись свежие, молодые силы в лице С. В. Васильева и Л. П. Косицкой, и, соединившись с Садовским и Степановым, поставили репертуар Островского так высоко, что он на долгое время сделался господствующим на московской сцене.
Михаил Семенович должен был посторониться, и, мне кажется, в этом и вся причина его нерасположения к пиесам нового писателя. Невозможно, чтобы величайший из русских артистов, видавший на своем веку всякие виды, живший духовной жизнью в самом ученом и образованном кругу, пятьдесят лет прослуживший драматическому искусству, - мог не понять таких созданий, как "Свои люди - сочтемся!", "Бедная невеста", "Не в свои сани не садись"... а он прямо говорил, что он их не признает, а об "Грозе" отзывался с отвращением. В споре об этой пиесе он до того разгорячился, что стукнул костылем и со слезами сказал:
- Простите меня! Или я от старости поглупел, или я такой упрямый, что меня сечь надо.
Садовский объяснил это по-своему:
- Ну, положим, Михайло Семенович может дурить на старости лет: он западник, его Грановский наспринцовывает, - а какой же Шуйский западник?
Объясняли это еще тем, что круг, в котором вращался Михаил Семенович, так называвшиеся в то время "западники" (Грановский, Кудрявцев, Катков), неприветливо смотрел на нового автора, который за принадлежность к "молодой редакции" "Москвитянина" сопричтен был к лику славянофилов 15.
Мы участвовали на литературном утре в московской четвертой гимназии в доме Пашкова. Читали: А. Н. Островский, П. М. Садовский, М. С. Щепкин, С. В. Шуйский, И. В. Самарин и я. Блестящая публика собралась на наше чтение тем более, что сбор с него поступал в одно из благотворительных заведений и раздачу билетов приняли на себя дамы высшего света.
Вышел на эстраду Михайло Семенович. Долго неумолкавшим громом рукоплесканий встретила его публика. Кончился восторженный прием. Михаил Семенович стоит молча... Аплодисменты раздаются снова... Молчание.
- Старик забыл, - говорит Шуйский.
Гробовое молчание.
- Столбняк нашел! Надо выйти подсказать, - говорят.
На меня пал жребий идти на эстраду. Что подсказать? Кажется, на афише не было назначено, что он будет читать. Кто говорит - "Полководец" Пушкина; кто говорит - про "Жакартов станок" 16 - стихотворение, которое он читал часто. <...>
Я вышел на эстраду и сказал совсем растерявшемуся Михаилу Семеновичу первый стих:
Честь и слава всем трудам...
Старик воспрянул и с страстным одушевлением прочитал стихотворение (это было за два года до его смерти).
- Что с вами, Михаил Семенович? - окружили его, когда он вошел в залу, из которой выходили на эстраду.
- Да уж, должно быть, к праотцам пора! А тебе большое спасибо! - обратился он ко мне, - я думаю, тебе конфузнее было выходить, чем мне молча стоять.
- Мы не знали, что вы хотите читать: мы думали подсказать вам "Полководца", - сказал Самарин.
- Совсем бы зарезали! "Полководца" уж я давно не читал, а это-то сегодня раза три пробежал, - отвечал Щепкин.
С потоком слез обнял он меня и в то же время Островского. Сцена была чувствительная. Не помню слов, какие говорил Щепкин, но помню, что Александр Николаевич очень растрогался.
- Какой счастливый Александр Николаевич, - сказал Садовский, когда мы пошли домой.
- Чем?
- Как чем? Михаил Семенович-то "приидите поклонимся" ему сделал. <...>
IV
Мы все ждали с нетерпением первого представления "Бедность не порок". Начались репетиции, и мы с Александром Николаевичем бывали на сцене каждый день. Наконец пиеса 25-го января 1854 года была сыграна и имела громадный успех. Садовский в роли Любима Торцова превзошел самого себя. Театр был полон. В первом ряду кресел сидели гр. Закревский и А. П. Ермолов, большой почитатель Садовского.
- Шире дорогу - Любим Торцов идет! - воскликнул по окончании пиесы сидевший с нами учитель российской словесности, надевая пальто.
- Что же вы этим хотите сказать? - спросил студент, - я не вижу в Любиме Торцове идеала. Пьянство - не идеал.
- Я правду вижу! - ответил резко учитель, - да-с, правду. Шире дорогу! Правда по сцене идет. Любим Торцов - правда! Это - конец сценическим пейзанам, конец Кукольнику: воплощенная правда выступила на сцену.
"Московские ведомости", единственная тогда газета, не обмолвились ни одним словом о новой пиесе; лишь Н. Ф. Щербина почтил автора злостной эпиграммой 17.
Вплоть до масленицы пиеса не сходила с репертуара, несмотря на то что ее загораживала гостившая в то время в Москве знаменитая Рашель. Москва чествовала ее по-московски: в последний спектакль на масленице, в воскресенье, ей поднесен был от публики серебряный кубок с изображением московского герба; М. С. Щепкин поднес ей каллиграфическую рукопись "Сцены из скупого рыцаря" 18. К рукописи были приложены картинки, заимствованные из содержания сцен, два вида Москвы и французские стихи, "мастерски написанные женщиной-поэтом", как сказано в "Московских ведомостях". Говорили, что стихи писала гр. Ростопчина. Западники были в полном увлечении от Рашели, а славянофилы воздавали "коемуждо по делам его". Ап. Алек. Григорьев ответил Щербине тоже эпиграммой и написал стихотворение "Рашель и правда" 19. Злоба Щербины не имела границ. Он, кроме своей эпиграммы, поддерживал еще клевету на Александра Николаевича в плагиате первой комедии. Клевета эта печатно поднималась два раза, пока не вызвала протеста Александра Николаевича, напечатанного в "Современнике" 20. Клеветники приписывали пиесу купеческому сыну Гореву, который написал ужаснейшую дребедень под заглавием "Сплошь да рядом", напечатанную в "Отечественных записках" 21. Один актер 22 хлопотал о пропуске ее в Театрально-литературном комитете. Комитет, будучи последователен в притеснении Островского, эту пьесу пропустил 23 и вскоре "ничтоже сумняся" забраковал прелестнейшую комедию Островского "Свои собаки грызутся". Спустя год министр двора гр. Влад. Фед. Адлерберг велел пиесу пересмотреть вновь, - другими словами - пропустить. Пиеса была сыграна с большим успехом и долго оставалась на репертуаре, а член Театрально-литературного комитета Ротчев после первого представления написал в "Инвалиде" о неуспехе пиесы и окончательном падении таланта Островского. Из четырех членов Театрально-литературного комитета, подавших голос против пиесы, остались неизвестными для потомства три; четвертый - этот заявил себя печатно (Д. Г. Ротчев), отозвавшись крайне неодобрительно и с чувством озлобления. Я написал против его отчета несколько слов в "Северной пчеле" 24 и дорого за это поплатился. Мне было сделано от начальника репертуара строгое внушение, - что, состоя на службе и т. д. Сколько я ни оправдывался, что это дело частное, нисколько до службы моей не относящееся, но начальство стояло на своем. De mortuis 25... но Ротчев не был в театре и пиесы не видал и был в этом уличен. Подобные отчеты бывали прежде нередко. Писались даже отчеты заблаговременно. <...>
В одну из поездок по Волге, - в Казани я познакомился с Горевым: он был актером в казанской труппе. Это был настоящий Любим Торцов: оборванный, обдерганный пьяница, неоднократно подвергавшийся припадкам белой горячки, человек буйный. Перед моим с ним знакомством он только что вышел из больницы, где его лечили от нанесенной ему каким-то трагиком в живот раны той же самой посудой, из которой они вместе пили. Да не подумайте, что я кладу очень густые краски на эту личность для того, чтобы выставить ее рельефнее, - нет! - это есть истинная правда. В дни оны подобные люди представляли тип. Они обыкновенно выходили из разоренного купеческого гнезда. Разорился, например, купец, и побрели розно все родственники, составлявшие дом: "купеческие братья", "купеческие племянники", тетки и т. п. Бессильные и дряхлые, становившиеся на паперти церковной, тетки расползаются по пустыням и монастырям, в которых они прежде считались благодетельницами. Молодежь, вкусившая на дядин капитал всех прелестей прежней Нижегородской ярмарки с ее историческим селом Кунавиным, с трактирами Никиты Егорова, Барбатенки и т. п., путались по Москве без всякого дела. Иные пристраивались к какому-нибудь певческому хору, другие продавались в солдаты, а некоторые поступали в актеры. Таких актеров прежде в провинции можно было встретить много. Горев происходил именно из разоренного купеческого гнезда. Я не могу понять, каким образом литературным людям, беседовавшим с Горевым, могло прийти в голову, что он мог написать такую высокую комедию, как "Свои люди - сочтемся!". Ведь это был человек необразованный, даже мало развитой. С особенным чувством эта клевета поддерживалась в одном петербургском литературном кружке 26. В 1846 году Тертий Ив. Филиппов познакомился с Островским и застал пиесу черновою. Сам он третий акт переписывал с Ник. Вас. Кидошенковым.
Вероятно, эту сплетню распустил сам Горев, потому что не на одного Островского он посягнул: Горев впоследствии присваивал себе пиесу Чернышева "Не в деньгах счастье", но эта сплетня дальше актерского кружка не пошла.
Горев в разговоре со мною уклонялся разъяснить мне эту гнусную историю, но назвал лиц, которые ему покровительствовали в Москве. Это был несчастный человек, страдавший галлюцинациями. Он умер, подавившись рыбной костью.
Вслед за Островским попробовали свои силы в изображении купеческого быта актер Красовский, написавший комедию "Жених из ножовой линии", Михаил Николаевич Владыкин, написавший пиесу "Купец Лабазник". Она и до сих пор играется в провинции, но в Москве была снята после нескольких представлений по распоряжению гр. Закревского, и вот почему. Владыкин был военный инженер; написал свою комедию в Петербурге. Главное действующее лицо в пиесе был купец Голяшкин. Эту роль в Москве играл Садовский. На несчастье автора, в Москве отыскался не вымышленный, а настоящий купец Голяшкин. Пошел по купечеству разговор. Заходили слухи, что племянники Голяшкина, по злобе на дядю, заказали написать пиесу, чтобы "напустить на него мараль". Хотя в пиесе никаких намеков на настоящего Голяшкина не было, но все-таки она была снята в уважение заслуг его по благотворительным учреждениям. Запрещение мотивировали тем, что в пиесе унижается благородное сословие.
За Владыкиным выступил ходатай по судам от купечества Н. З. Захаров, которого купцы звали Сахар Сахарычем. Не помню названия его пиесы 27. Она успеха не имела и дана была только один раз. Затем написал пиесу купец Солодовников. Этому творению не суждено было восхищать публику: оно осталось в конторке у автора. Оба эти произведения кружились около "Свои люди" и "Не в свои сани". Далее принес на рецензию к Александру Николаевичу пиесу из купеческого быта Осипов: ее не играли, но "впоследствии она была напечатана в "Отечественных записках" 28.
В течение трех лет три пиесы нового автора ("Бедная невеста", "Не в свои сани" и "Бедность не порок") сделали крупный поворот драматического репертуара на новую дорогу. Затребовались бытовые пиесы. Этому повороту помогли одновременно с первой пиесой Островского появившиеся на сцене пиесы: Сухово-Кобылина "Свадьба Кречинского", драма "Расставанье" Родиславского, потом пиесы из народного быта: "Суд людской - не божий" А. А. Потехина и другие. Полевой, Кукольник, Ободовский и вся французская мелодрама сошли со сцены. Мелодраму, впрочем, изредка поддерживал М. С. Щепкин, неподражаемо исполняя роль матроса 29 в пиесе того же названия. Шекспир, немножко сконфуженный Самариным в роли Гамлета30, тоже посторонился и дал дорогу новому репертуару, тем более что Леонид Львович Леонидов, лучший представитель каратыгинских традиций, вызванный в Москву для замещения Мочалова, был снова вызван в Петербург для замещения скончавшегося Каратыгина. <...>
VI
После трех пиес А. Н. Островского на сцене сделался крутой поворот в другой репертуар. Этот поворот тотчас отразился и на провинции, где царила и переводная и доморощенная трагедия и драма. В знаменитой "Белой зале" (в гостинице Барсова против Малого театра), в которую великим постом съезжались актеры со всего лица земли русской, антрепренеры стали искать между сценическими деятелями уже не Гамлета, а Любима Торцова, отстраняли Симона-сиротинку 31, а требовали Бородкина.
Вслед за последней пиесой Александр Николаевич сел за новую - "Не так живи, как хочется". Писал он ее долго, с большими перерывами 32. В то время я жил у него и следил за процессом его творчества. Писал он обыкновенно ночью, - не знаю, как впоследствии. На полулисте бумаги было сначала небрежно написано что-то вроде конспекта. Привожу его в точности.
Божье крепко, а вражье лепко.
Это зачеркнуто, а сверху написано:
Не так живи, как хочется.Лица.
Старик.
Старуха.
Чует мое сердце, не доброе оно чует.
Монастырь.
Настали дни страшные. Опомнись!
Широкая масленица.
Груша.
Девушки.
Вася.
Ну, пияй! ты меня пиять хочешь.
Еремка - олицетворение дьявола.
Уж я ли твоему горю помогу,
Помогу, могу, могу.
Ночь.
Прорубь на реке.
Удар колокола.
(Входит старик.) (Балалайка.)
Сирота ты моя, сиротинушка!
Ты запой, сирота, с горя песенку.
Посетившему его артисту Корнилию Николаевичу Полтавцеву Александр Николаевич рассказал пространно, с мельчайшими подробностями, содержание пиесы, но из-под пера вышло не то, что он рассказывал (по рассказу сюжет был гораздо шире), - может быть, оттого, что в это время он очень болел глазами, а пиесу нужно было окончить к бенефису.
Перед тем как сесть писать, Александр Николаевич обыкновенно долго ходил по комнате или раскладывал пасьянс, который он раскладывал и во время писанья.
- Надо освежить голову, - говорил он, - потруднее какой-нибудь пасьянс разложить.
Но если вообще он писал долго, то бывали пиесы, которые он справлял очень скоро. Например, "Воспитанницу" он написал, гостивши в Петербурге, в три недели; "Василису Мелентьеву" тоже в Петербурге в сорок дней. Процесс писания этой пиесы он называл "искушением от Гедеонова". Директор императорских театров С. А. Гедеонов передал написанную пиесу Александру Николаевичу, который, оставивши в неприкосновенности сюжет, написал собственную пиесу, не воспользовавшись ни одной сценой, ни одним стихом из творения Гедеонова 33.
VII
Лето 1854 года в политическом отношении было мрачное. Известия в Москве с театра войны получались в то время не с такой быстротой, как теперь, то есть известия официальные. "Столбовые" английского клуба знали все, и "дверем затворенным" рассуждали, не стесняясь, о военных неудачах, "алминском побоище", порицали главнокомандующего князя Меншикова 34. Рассуждения их урывками попадали в уши клубной прислуги, та переносила в трактир, а трактир распространял их по всей Москве.
- Измена! - заговорило захолустье, и пошло!
В это время репертуар моих рассказов значительно расширился. Александр Николаевич поощрял меня и двигал вперед. Я стал постоянным его спутником всюду, куда он ни выезжал. Рассказы мои сделались известными в Москве: об них заговорили. Пров Михайлович, сам превосходный рассказчик, которому я недостоин был разрешить ремень сапога, относился ко мне с величайшею нежностию и выводил меня, как он выражался, "напоказ".
- Мы завтра, Иван Федорович, будем вас показывать у Боткина.
Дом Боткиных принадлежал к самым образованным и интеллигентным купеческим домам в Москве. В нем сосредоточивались представители всех родов художеств, искусства и литературы, а по радушию и приветливости хозяев ему не было равных. Всякий чувствовал себя как бы в своем доме., Сергей Петрович Боткин, нежный, ласковый, молоденький студент, собирался в то время ехать врачом в Севастополь. Один из братьев Боткиных, Иван Петрович, любил Садовского До обожания, и мы с Провом Михайловичем бывали У него каждую субботу. Александр Николаевич тоже бывал часто. Добрейшее существо был этот Иван Петрович, а с покойным Павлом Петровичем мы были связаны узами самой тесной и крепкой дружбы. Этот хотя и не выделялся, как братья его, какими-либо талантами, но бог дал ему один талант - голубиную чистоту. До сих пор я питаю к этому дому мою сердечную привязанность и сохранил об нем лучшие мои воспоминания.
Потом мы бывали у Алексея Александровича Корзинкина. Жил он в своем доме на Покровском бульваре. У него собирались музыкальные художники и составлялись квартеты. Сам хозяин был артистическая натура, играл на скрипке и был другом Александра Николаевича по рыбной ловле (Александр Николаевич был в то время страстный рыболов и знал все подмосковные речки и ручейки). М. С. Щепкин бывал на корзинкинских собраниях каждый раз, рассказывал малороссийские анекдоты и читал стихи.
Бывали мы также у С. В. Перлова, у которого был свой оркестр, составленный из его приказчиков и мальчиков. Оркестр этот на тех же началах существует и поныне. Его поддерживает сын покойного Перлова, Василий Семенович.
Бывали на скромных интимных собраниях у К. Т. Солдатенкова, которые посещались художниками и профессорами Московского университета.
Бывали на вечерних беседах у А. И. Хлудова, составителя редчайшей в России староверческой библиотеки.
И много в то время было купеческих домов, двери которых широко отворялись для принятия с почетом всякой умственной и художественной силы.
Бывали и такие дома, которые "для сатирического ума" представляли обильный материал для наблюдения.
Я знал один дом, где хозяин в музыке ничего не смыслил, но в доме у него иногда бывали квартеты, которые ему устраивали известный в то время в Москве скрипач И. К. Фришман и капельмейстер Сакс. <...>
Из артистов у него бывали Садовский и Живокини. Уважение им было великое.
- Верите, Пров Михайлович, я плакал, - говорил он по поводу Любима Торцова. - Ей-богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться... страсть! Много у нас по городу их таких ходит, ну, подать ему, а чтобы это жалеть... А вас я пожалел, именно говорю. Думаю: господи, сам я этому подвержен был, ну, вдруг! Верьте богу, страшно стало. Дом у меня теперь пустой, один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою, и руку протягиваю... Спасибо, голубчик, многие которые из наших, может, очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, будет! Все выпил, что мне положено!.. Думаю так, - богадельню открыть... которые теперича старики в Москве... много их... пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: "Как я жил, какие я дела выделывал!" Ну, честное мое слово! - слезы у меня пошли.
А на богатого купца "из русских" Ивана Васильевича Н. Садовский в роли Тита Титычатак подействовал:
- Ну, Пров Михайлович, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ивану Васильеву Н-ву, уважение сделал, что в ноги я тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене - увидишь, спроси ее - смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была. Ну, все как есть, вот когда я пьяный. Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало. Ну, само собой, пьяный и ударишь, кто под руку подвернется, и покричишь... Вот намедни в московском трактире полового Гаврилу оттаскал, - две красненьких отдал. Да ты что! Сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случай с тарантасом был...
И он рассказал, как он, с Нижегородской ярмарки возвращаясь в Москву, три дня не вылезал из тарантаса.
По субботам часть нашего кружка собиралась у Константина Александровича Булгакова, сына московского почт-директора, внука знаменитого Якова Ивановича Булгакова, екатерининского посла, который был заключен в Константинополе в Семибашенный замок. Константин Александрович был отставной гвардеец. В Петербурге ходили целые легенды об его шалостях, на которые тогдашнее начальство, даже сам великий князь Михаил Павлович смотрели снисходительно. Я не буду об них рассказывать здесь, не буду поминать грехи его юности и неведения. Больной телом (он не мог ходить и передвигался по комнате в кресле на колесах), но бодрый и здоровый духом, отлично образованный, прекрасный рисовальщик, музыкант, без голосу обаятельно передававший суть страстных романсов Глинки, он заставлял любить и жалеть себя; любить- за необыкновенно доброе сердце, жалеть - за растрату богом данных ему даров. В Петербурге по художественной части он принадлежал к обществу Брюллова, Глинки, Кукольника и Яненко, или, как он выражался, к обществу "невоздержных".
Он жил вместе со своим отцом в почтамте. Стены небольшого кабинета его были сплошь увешаны портретами бывших и настоящих его друзей; стояли небольшое пианино, диван, стол и несколько стульев. Садовский посещал его чуть не каждый день, а Максин иногда пребывал у него от зари и до зари: придет, справится о здоровье и уйдет; потом опять появится, опять уйдет, - и так целый день.
Субботние посетители назывались "субботниками". Для них был заведен альбом, в котором они при поступлении в субботники собственноручно вписывали свои фамилии (у меня один альбом сохранился). Князь Петр Андреевич Вяземский значится в числе субботников. Проездом через Москву он бывал у Булгакова. М. Н. Лонгинов, остроумный Борис Алмазов, Рамазанов и Дюбюк были постоянными субботниками и оставили в альбоме много стихов. Каждый из субботников непременно должен был что-нибудь написать в альбом. Вечера были веселые. Живой, остроумный разговор, музыка, пение и застольные беседы часто до утра. Нередко Мих. Сем. Щепкин являлся сюда что-нибудь прочитать. <...>
К осени Островский окончил новую пиесу "Не так живи, как хочется" и прочел ее в первый раз кружку у себя дома. <...>
С. В. Максимов
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
(По моим воспоминаниям)
Если с Большой Лубянской площади пойти по Солянке, мимо Опекунского совета, в котором некогда находилась в закладе и перезалоге почти вся помещичья Россия, повернуть налево, то ударишься (как говорят в Москве) в узкий переулок. Огибая церковь Иоанна Предтечи и делая длинное и кривое колено, Серебрянический переулок приводит на поперечную улицу. Прямо против устья переулка стоял неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Обшит он был тесом и покрашен темною коричневою краской; размерами небольшой, в пять окон. С улицы он казался одноэтажным, так как второй этаж глядел окнами на свой и соседний двор. Дом стоял на самом низу, у подошвы горки, и начинал собою ряд других домов такого же узенького, но на этот раз прямого переулка, примыкающего на верхушке к церкви Николы в Воробине 1.
Московской городской управе на этом некрасивом Доме, следуя добрым обычаям петербургской, уже не доведется прибить доску с надписью, напоминающею о том, что, в честь родного слова и во славу отечественного искусства, здесь жил и работал Александр Николаевич Островский. "И ста запустение на месте святе": 2 Домовое место прорезано теперь новым переулком, носящим иностранное имя, вероятно, того фабриканта, который взгромоздил тут же на углу безобразное здание своего заведения, а против него выстроились два дома, покрашенные голубою краской 3.<...>
Прямо перед окнами А. Н. Островского расстилался обширный пустырь, принадлежавший народным баням, исстари называвшимся "серебряными", - и, вероятно, они были первыми в Москве общими и торговыми; по крайней мере, упоминание о них во владенных старых актах относится ко временам царя Алексея. <...>
Из окон второго этажа, который занимал Александр Николаевич в пятидесятых годах, и мы видали виды, которые также ушли в предание: выскакивали из банной двери такие же откровенные фигуры, какие изображены на павловских гравюрах4. Срывались они, очевидно, прямо с банного полка, потому что в зимнее время валил с них пар. Оторопело выскочив, они начинали валяться с боку на бок в глубоких сугробах снега, который, конечно, не сгребался. Затем опрометью же эти очумелые люди бросались назад в баню на полок доколачивать, ласково и ругательно, вперемежку, обращаясь к парильщику, горячими намыленными вениками белое тело впрок и стальной закал "на предыдущее время". "Стомаха же ради и частых недугов" 5, для закрепы свежей стали в надлежащую оправу после горячей и дешевой бани имелся тут же и перед окнами кабак: в банные дни не переставая взвизгивала входная его дверь на блоке с кирпичиком.
Предбанный пустырек и неказистый дом нашего драматурга обеспечен был полицейской будкой, ушедшей также в предание. Не столько охранялся он ею, сколько докучливо торчала она сама перед глазами, единственно с тою целью, что так угодно было начальству. Будку эту с подчаском занимал беззубый полицейский страж Николай, сделавшийся теперь (по крайней мере, лично для нас) также в своем роде лицом историческим, при всем ничтожестве его значения для обывателей. <...>
Гостеприимный хозяин жил здесь в простоте уединенного и неказового быта, подчиняясь всеобщим московским обычаям, намеренно не желая от них отставать, как заповедных и священных для него, в особенности как для коренного истинно русского человека в самом высшем значении этого великого слова. Так, между прочим, когда он жил в верхнем этаже, у него туда не было проведено звонка. И в этом он не отставал от соседей.
Когда медленным шагом и с опасливой оглядкой "не наша" цивилизация вместе с комфортом пробиралась по стогнам богоспасаемого града - Москвы (вскоре после крестьянской свободы), зацепляя, однако, и захолустные Зацепы, - звонки начали проводить во дворы. Надо было повеситься на ручке у калитки любого дома на Таганке и в Замоскворечье, чтобы вызвать заспанного сторожа и под защитою его входить со двора мимо лохматой собаки. Она испуганно надрывалась от лая до перехватов в горле, а привязана была таким удобным способом, чтобы всех входящих чужих возможно ей было хватать прямо за икры.
Удостоенные чести свободного входа в открытые двери, войдем сюда под радушный кров этого светила нашей литературы в то время, когда еще вокруг него и в нем самом весело играла молодая жизнь, - войдем, и
С благоговейною слезою
Благословим мы, что прошло,
И перед урной гробовою
Преклоним скорбное чело.
Действительно, особенная умилительная сердечная простота во взаимных отношениях господствовала в полной силе здесь, в безыскусственной обстановке жизни нашего великого писателя. Он в коротенькой поддевочке нараспашку, с открытою грудью, в туфлях, покуривая жуковский табак из черешневого чубука, с ласковой и неизменно приветливой улыбкой встречал всякого, кто получил к нему право входа. Требования для того были скромны, но обусловлены твердо и решительно, не по писаной инструкции, а на основах обычного права: обязательно быть прежде всего русским человеком и доказать свои услуги какой-либо из отраслей родного искусства, той или другой - безразлично. Если давалось преимущество литературным и театральным деятелям, то это зависело от того, что сам хозяин исключительно в эту сторону обратил всю свою любовь и здесь же укрепил свои верования безраздельно и бесповоротно.
Открытое исповедание этой твердой и непоколебимой веры в силу и мощь народного духа он успел уже предъявить громогласно ко всенародному известию, - и стал он посвященным избранником. Неразлучная с верой любовь к отечественному искусству и родному слову обаянием своим послужила притягательной силой, - и избранник стал во главе первенствующим 6. Неотложно объявились у него пособники, и не замедлили вскоре затем явиться поклонники. Всякий принес свою посильную лепту, а при жертвах и на эти доброхотные вклады усилились и средства к укреплению самой веры, и облегчилось поступательное движение по тернистому пути к открытой и ясно обозначившейся, сквозь полумрак, желанной цели. Соединенные усилия уже одни обнадеживали успехом, несмотря на то что дорога тянулась по рытвинам, через груды наваленных препон, и мосты через реки были поломаны или совсем разрушены, и подъемы на горы либо запущены и, будучи заброшенными, стали зарастать, либо намеренно были попорчены так, что не только ослабевала надежда на какую-либо победу, но недоставало и многих орудий, необходимых и пригодных для борьбы. У старорусских богатырей на эти роковые случаи недобрых встреч с препонами припасено было вещее слово зарока - идти дорогою прямоезжею и твердо веровать, что все то не божиим изволением, а по злому вражьему попущению. Шли уверенно вперед и эти новые по заветам старых и вели борьбу неустанно, испытывая временами тяжелые поражения, временами же освежаясь и укрепляясь сладкими плодами счастливых побед. Когда же совсем рассвело, исчез ночной сумрак и загорелось на небе яркое красное солнце, оказалось, что в честной борьбе у этих путников прибавилось силы. За великую любовь их не только досталась им победа с одолением, но и в, силу того на законных основаниях многое им было выделено в приобретение и приращение добровольно уступленным, как бы и в самом деле в прямую награду за старые труды и дознанные подвиги. Как до этой поры эта любовь к родине и страдающему меньшему брату закаляла мужество, так теперь, когда и для этого наступили счастливые дни, старая любовь еще более окрепла и, сделавшись сознательною, повела к новым победам и приобретениям.
В самом деле, разбираясь в воспоминаниях о прожитом и проверяя свои давние наблюдения над виденным, слышанным и испытанным, уверенно приходишь к заключению, что единственно любовь к народу руководила всеми мыслями и деяниями того московского литературного кружка, которому посвящены эти строки. Живыми, как бы сейчас и наглядно действующими, являются усиленные заботы и работы, дружные и совместные, всего кружка, уже успевшего оставить "Москвитянин" и возрасти численностью от вновь примкнувших добровольцев 7. На первом плане и на видном месте стояла русская народная песня. Она прежде всего и напрашивается на воспоминания наши.
Русские народные песни в компании молодых московских писателей очень долгое время пользовались особым почетом. Хороших безыскусных исполнителей, умевших передавать их голосом без выкрутов и завитков, разыскивали всюду, не гнушаясь грязных, но шумливых и веселых трактиров и нисходя до погребков, где пристраивались добровольцы из мастеров пения и виртуозов игры на инструментах. Здесь услаждали они издавна праздных любителей из купечества.
- Делай, делай! - раздавались поощрительные возгласы загулявших и разгулявшихся, от которых, в награду и поощрение певцов и музыкантов, следовало угощение сладкими водками, денежные награды, наконец объятия и поцелуи.
- Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?
- Пью все, окромя купоросного масла.
- Повторим по рюмочке для верности глаза.
- Давай ему еще этого самого, монплезиру.
- Наливай нам разгонную.
И т. д.
Тертий Иванович Филиппов в одном из последних своих писем к Горбунову вспоминает о подобном веселом заведении у Каменного моста: "Николка рыжий - гитарист, Алексей с торбаном: водку запивал квасом, потому что никакой закуски желудок уже не принимал. А был артист и "венгерку" на торбане играл так, что и до сих пор помню" 8. Будучи сам превосходным исполнителем народных песен и в то же время ученым исследователем и знатоком отечественной поэзии, он придавал своим выразительным художественным исполнением высокую ценность всем этим перлам родного творчества, отыскивал и пел наиболее типичные или самые редкие, полузабытые или совсем исчезающие из народного обращения. <...>
Действительно, над всеми певцами изяществом и точностью исполнения главенствовал Тертий Иванович и был непобедим. Бесплодно силились соперничать с ним два земляка-друга: М. А. Стахович и П. И. Якушкин, пристававшие со своими орловскими песнями, верно передаваемыми по говору и мотивам. Первый, впрочем, восполнял недостатки в пении искусною игрою на гитаре и был неподражаем в пляске, а Якушкин, зная огромное количество песен, напевы их, своим крикливым раскатистым голосом не умел передавать верно и очень многие путал. Самого А. Н. Островского г-жа Воронова засчитала в певца, свидетельствуя, что он недурно пел. Она умела аккомпанировать; у нее нашлись знакомые ему романсы, и он никогда не отказывался петь, когда его просили. "Мне, - пишет г-жа Воронова, - никогда впоследствии не приходило в голову спросить у кого-нибудь из людей, близких к Островскому, что сделалось с его голосом и его пением, но тогда мы им очень любовались" 9. На этот вопрос ответ простой: он перестал петь; по крайней мере, я, да и никто из ближайших к нему лиц, ни разу не слыхал его пения, потому ли, что спал с голоса и огорчился до молчания, или потому, что счел более полезным и безопасным для себя уступить место лучшим и настоящим певцам.
В числе последних выделялся разысканный в погребке на Тверской (угол Университетского переулка) приказчик, торговавший на отчете, - М. Е. Соболев, ярославец родом, владевший, что называется, серебряным голосом: высоким, звучным и чистым тенором, ловко и умело приготовленным к заунывным деревенским песням. Стремился он, впрочем, доморощенным вкусом к чувствительнейшим романсам и ариям из опер ввиду увлечения знаменитым и несравненным театральным певцом Бантышевым. Впрочем, Соболев умел уловить только быстрый и разудалый переход от арии в "Аскольдовой могиле" 10 к песенке "Чарочки по столику похаживают". В песенке Торопки 11 "Близко города Славянска" Соболев немного походил на Бантышева; в исполнении "Размолодчиков", "Не белых снегов во чистом поле" и "Вспомни, любезная, мою прежнюю любовь" имел соперника только в одном Т. И. Филиппове. Слушать его сходились и такие мастера пения, как старик цыган, родной брат Матрены, восхищавшей Пушкина 12, - старик купеческой осанки, знавший много старинных былин (я со слов его записал нигде не напечатанную про Алешу Поповича, прекрасную). А заходил он сюда, между прочим, выпить самодельной мадерцы бутылочку и закусить ее, на условный московский вкус, либо мятным пряничком, либо винной ягодой. Видывали здесь и Ивана Васильева, известного и в Петербурге содержателя самого лучшего хора (в страхе, смирении и целомудрии), почтенного и всеми уважаемого человека, который и в компании Островского пользовался должным вниманием и любовью. Здесь же, в погребке, нередко заседал театральный певец Климовский, пением которого один любитель восхитился до того, что назначил ему ежегодную пенсию, и проч.
Во всяком случае, этот погребок Зайцева (по вывесочной надписи: Zeizow) был своего рода клубом. Для посетителей из любителей пения предоставлено было особое помещение наверху, над погребком, в виде довольно просторной залы. Насколько же не признавали его отделением кабачка, доказал один из посетителей, известный художник 13, не задумавшийся нарисовать на стене мастерски углем свой портрет, который бережно потом охранялся, конечно, служа в то же время и некоторой рекламой.
Вскоре клубным местом приятельских свиданий сделался, по заветному обычаю, общему всей Москве, московский трактир Турина, или лучше - то его отделение, которое очень издавна называлось "Печкинской кофейной" и имело отдельные кабинеты. <...>
Увлечение кружка Островского или "молодой редакции" "Москвитянина" русскою песней, может быть, имело прямым или косвенным источником движение в эту сторону славянофилов во главе с П. В. Киреевским, примыкавших также своими симпатиями к погодинскому журналу. С другой стороны, тем не менее перлы народного творчества здесь получали живое художественное толкование. Песня оживала не в мертвых записях, а в своих цельных образах. Тут уже вовсе не требовалось сухих комментарий, которыми вскоре по выходе в свет сборника Киреевского совершенно затемнили ее истинный, глубокий смысл, а ненужными и неуместными мудрствованиями умалили и ее высокую ценность 14. То же увлечение кружка производило и другие благотворные влияния и, между прочим, на творчество современных поэтов. Наиболее талантливый из них, примкнувший несколько позднее (бывший в то время инспектором Второй московской гимназии на Разгуляе) Лев Александрович Мей, успевший создать прелестные лирические произведения на восточные мотивы, и преимущественно еврейские, на библейские темы, евангельские события и события из римской жизни, решительно переменил строй своей лиры, перейдя на родную отечественную почву. <...> В товарищеские беседы кружка Островского Мей, конечно, имел полную возможность внести известную дозу эстетических наслаждений, но несравненно меньшую тех, которые доставлялись исполнением не сочиненных и оглашенных, а коренных народных песен, принятых непосредственно из уст самого народа.
Во всяком случае, на этом наглядном примере поэта представляется для нас незабвенным и знаменательным то явление, что если в кружке московских друзей привольно было лишь коренным русским людям, то побывавший здесь уходил и с более приподнятым челом, уверенною и твердою поступью, как будто он на свое прирожденное звание получил оформленный и засвидетельствованный патент.
Известное право, как бы своего рода патент, требовалось, конечно, для того, чтоб обратить на себя внимание кого-либо из членов кружка и быть сюда представленным и затем допущенным. Вспоминаю про эту молодежь, которая окружила А. Н. Островского, удачно была им подобрана, а между собою успела спеться так, что умела подцветить досужие часы работников мысли и слова, когда они для обмена мнениями и для развлечений собирались у Островского, у Григорьева, у Евгения Эдельсона. Брат последнего, Аркадий, представил своего товарища по рязанской гимназии, Колюбакина. Этот прихватил с собою Мальцева, и т. д. Образовалась, таким образом, небольшая компания живой и веселой молодежи в составе четырех-пяти человек, прозванная шутливым образом "оглашенных". Бродяжною или праздною она не была: либо училась, либо служила и, привлеченная притягательною силою литературного светила, составилась из самых усердных и горячих его поклонников. Благодарная за допуск и счастливая исключительностью своего положения, она, в свою очередь и в меру наличных сил и способностей, желала и умела послужить кружку избранных хотя бы веселостью, вообще неразлучною с молодостью. Сам хозяин добродушно и искренно увлекался шаловливыми, остроумными и находчивыми шутками Мальцева; заливался детским, визгливым хохотком своим смешливый Писемский; приходил в обычный восторг, проявлявшийся громким откровенным смехом, легко увлекавшийся Ап. Григорьев. Подхваченные здесь песенки и романсы выносились в нашу студенческую семью, где и распевались те из них, как, например, "Спи, моя Ядента", которые наиболее отвечали молодому настроению и резвому задору.
Живой и всегда неизменно веселый, с явным оттенком беззаботного характера и открытой души, Костя Мальцев необычайною подвижностью нервной природы успел выделиться из всех прочих. Он с неподражаемым мастерством умел представлять сцену молящейся старухи. Стоило ему лишь накинуть на свою курчавую голову носовой платок, подвязав его под подбородком, вытянуть этот подбородок, измять морщинами свое красивое лицо с правильными чертами, - и подобие семидесятилетней шепелявой и беззубой старухи было изумительно и по сходству и по быстроте превращения. Она расположилась молиться усердно, накладывая широкие кресты на лоб и плечи, но вдруг и неожиданно привязалась чужая и злая собака. Старуха молится, собака теребит ее за подол и намеревается укусить за ногу. Одна лает, другая ворчит на нее и отмахивается, не забывая в то же время шепелявить молитвенные слова. Собака наконец добилась своего - укусила, старуха своего - больно ударила ногой в морду. В одно время и собака визжит от боли, и старуха от той же причины вскрикивает. И вой и крик, перемешаясь, сливаются, пока изумительный артист не оставит места представления и не удалится, прихрамывая. Еще забавнее была эта же сцена, когда она разыгрывалась вдвоем с Колюбакиным, но вызывала гомерический смех их же обоих; сцена, представляющая стадо, которое гонит пастух с поля, и животные, большие и малые, с изумительным сходством подавали свои голоса. В москворецкой бане у Каменного моста шустрый Костя, вбегая в раздевальную, раз заржал жеребенком. Банщик Иван Мироныч Антонов, маленький ростом, говоривший фальцетом и отборными книжными словами, на шалость Мальцева заметил тем выражением, которым воспользовался Александр Николаевич в одной из своих комедий: 15 "малодушеством занимается".
На помощь Мальцеву являлись либо И. Е. Турчанинов, либо "Межевой", либо иные досужие и умелые рассказчики. Первый - Иван Егорыч - числился в драматической труппе Малого театра, неизменный и постоянный спутник Островского, сблизившийся с ним и приятный ему по одной общей страсти. Оба были страстные и замечательные рыболовы, особенно в мудреном способе лова на удочку, для чего уезжали они на знаменитые карасями пруды подмосковных сел Коломенского и Царицына. Иван Егорыч придумал изображать на своем лице и всей фигурой старую истасканную шубу. Некто весельчак и чудак, служивший землемером, а в компании известный под названием "Межевого" и "Николая последнего", охотно во всякое время уморительно представлял утку, и т. д. {Это был Николай Ягужинский, доброхотно пристроивший себя в бессменные ординарцы Александра Николаевича. Будучи человеком весьма неглупым, очень любил выпить и служил предметом постоянных шуток всего кружка. <...> (Прим. С. В. Максимова.)}. Мелкие рассказы и забавные сцены не переставали чередоваться одна за другою вперегонку и соревнование, пока не появился Иван Федорович Горбунов, заставивший всех прочих или стушеваться, или совсем замолчать. Осталось им перенимать его сцены, с большею или меньшею удачею ему подражать и, во всяком случае, распространять о нем молву и помогать укреплению его славы. Как компетентные (отчасти) судьи, эти его предместники были первыми его приятелями и восторженными поклонниками. Мальцев, например, вскоре покинул старуху, как только Горбунов воспользовался тою же природного подвижностью своих лицевых мускулов и успел создать классического и неумирающего генерала Дитятина 16. Колюбакина, богато одаренного от природы разнородным дарованием и обещавшего сделаться серьезным артистом-комиком, в компании веселой молодежи Горбунов уже не нашел. Живы были о нем рассказы, и памятной осталась мимоходная легкая заметка Александра Николаевича, в шутливой форме, вызванная случайным совпадением: университетские студенты Колюбакин и Мальцев были рязанцами. Это дало повод Островскому, задумавшему тогда своего "Минина" и занимавшемуся разбором старых исторических актов, сделать бытовую справку:
- Эти рязанцы по природе уже таковы, что, как немцы, без штуки и с лавки не свалятся. Ведь вот наш костромич Сусанин не шумел: выбрал время к ночи, завел врагов в самую лесную глушь; там и погиб с ними без вести, да так, что до сих пор историки не кончили еще спора о том, существовал ли еще он в самом деле на белом свете. А Прокопию Ляпунову понадобилась веревка на шею, чтобы растрогать: и вовсе в этой штуке не было нужды. Актерская жилка у всех рязанцев прирожденная (и он перечислил достаточное число известных лиц). Надо же ведь случиться тому, что и Садовский родился рязанцем. <...>
Не малое наслаждение доставляли нам неслыханные комические рассказы собственного сочинения Колюбакина, которые потом высоко оценены были компанией Островского. <...>
Еще лучше и, можно смело сказать, с художественным мастерством читал Колюбакин гоголевские комедии, в особенности "Тяжбу"; сам Садовский отдавал ему преимущество перед своим чтением, и с этим согласны были все прочие. Такое-то мастерство, заявленное нашим другом на несказанную радость и гордость нашу, между прочим, по дошедшим слухам, заинтересовало Островского. Привел к нему милого и любимого товарища Аркадий Эдельсон, а чрез него уже устроилась и первая наша встреча с знаменитым писателем. Не для ответного визита, а уже прямо с целью готового отозваться на зов человека, который пришелся по душе, и еще лишний раз полюбоваться им в его товарищеской семье, Александр Николаевич Островский пришел к нам на чердачок на Спиридоновку.
Посмотреть на его ясные очи мы настроились торжественно и радостно; нервно, хлопотливо и суетливо готовились мы к встрече его. Вымели комнатку, прибрали постели, побрились, вычистили самовар, собрали целый капитал, суммою свыше пяти рублей, на угощение, в котором к бутылке дроздовки прибавлена была еще бутылка мадеры. Думали было на оставшуюся сдачу купить монашенок 17. и покурить ими, но Колюбакин отклонил: дорогой гость сам курил жуковский табак и, помнится, носил его при себе в кисете. Давно уже мы бегали по трактирам с исключительною целью добиться книжки "Москвитянина", где была напечатана комедия "Свои люди - сочтемся!" 18. Ни протекция половых, Семена и Кузьмы, ни переход в московский Железный трактир, где также выписывались все журналы, не помогли нашей неутомимой жажде. Понапрасну мы съели много пирогов в двадцать пять копеек ассигнациями и выпили несколько пар чаю, пока добились книжки для прочтения второпях, так как настороженные половые стояли, что называется, над душой, выжидая, когда отложена будет книжка в сторону, схватить и унести ее к более почетному и уважаемому посетителю. Насладившись торопливым чтением, мы, как будто совсем не читали, узнали ее совершенно вновь, когда Колюбакин принес от Евг. Ник. Эдельсона эту комедию и своим мастерским чтением протолковал ее нам во всю художественную силу в рельефно выраженных красотах ее. <...>
На покинутое Гоголем добровольно и вакантное место выступил достойный последователь и прямой наследник его, с выработанным новым взглядом на русскую жизнь и русского человека, с особенным преимуществом знатока великорусского народного быта и его, несомненно, верных и до тонкости изученных национальных свойств, а в особенности отечественного языка в изумительном совершенстве.
Перед нами въяве уже объявилось новое, вспыхнувшее ярким блеском светило, и с трепетным чувством благоговения смотрели мы на него, всматривались во все черты его умного лица, прислушивались к звукам его голоса, который казался нам музыкально-мелодичным, и ловили каждое слово. Изумлены были в то же время его простым товарищеским отношением к Колюбакину и ласковым, прислушливым и внимательным обращением с нами. И, помнится, всем этим были даже несколько недовольны: не того мы ждали, не то рисовало нам прислужливое воображение, забежавшее вперед. Словно надо было бы как-нибудь повеличественнее и повнушительнее: ведь уже избранник, ведь уже лежит на широком и открытом челе его печать бессмертия. <...>
На первый взгляд Александр Николаевич показался нам, судя по внешнему виду, замкнутым, как будто даже суровым, но, вглядевшись, мы заметили, что каждая черта лица резко обозначена, хотя вместе с тем и дышала жизнью. Верхняя часть лица в особенности показалась нам привлекательною и изящною. Но лишь только развернулся Колюбакин, куда эта вся черствость взгляда скрылась. Глаза сделались ласковыми, исчезло величавое выражение всего лица, и заметная на нем легкая складка лукавого юмора уступила теперь добродушному и открытому смеху. Эта быстрая смена впечатлений в подвижных и живых чертах лица, выражавшаяся неожиданным переходом от задумчивого к открытому и веселому выражению, всегда была поразительна. Мы приняли это в свидетельство, что под обманчивой и призрачной невозмутимостью и при видимой солидности в движениях скрывалась тонкая чувствительность и хранились источники беспредельной нежности, иначе бы он так мягко и ласково не улыбался и не был бы так очаровательно прост. Белокурый, стройный и даже, как и мы все, малые и приниженные, застенчивый, он и общим обворожительным видом, и всею фигурой совершенно победил нас, расположив в свою пользу до последней степени.
Сопоставляя свои первые наблюдения с впечатлениями Горбунова при каждой встрече с Островским, невольно останавливаешься на тождестве чувств 19. <...>
Впоследствии и вскоре Островский поспешил доказать и многоразличными фактами убедить всех нас в том, что он был поистине нравственно сильный человек, и эта сила соединялась в нем со скромностью, нежностью, привлекательностью. Кроткая натура его обладала способностью огромного влияния на окружающих. Никогда ни один мыслящий человек не сближался с ним, не почувствовав всей силы этого передового человека. Он действовал, вдохновлял, оживлял, поощряя тех, кто подлежал его влиянию и избранию. Дружба его умножала нравственные средства, подкрепляла нас в наших намерениях, возвышала и облагораживала наши цели и давала возможность действовать с большою способностью в собственных делах и с большою пользой для других.
При таких высоких свойствах Островского приблизившиеся к нему уже не отставали от него, пребывая верными ему до конца. Вглядываясь во всех окружавших его и близко стоявших к нему и вспоминая каждого в лицо и по имени, вижу не один десяток таких, которые, как звенья в цепи, как плетешек в хороводе, цепляясь один за другого, тянулись сюда неудержимо. Все твердо знали, что здесь почувствуют они себя самих в наивысшем нравственном довольстве, утешенными и успокоенными. Никогда и никому ни разу в жизни Александр Николаевич не дал почувствовать своего превосходства. Он был уступчив и терпелив даже и в тех случаях, когда отысканная им или только обласканная личность в самобытности своей переходила границу и вступала в область оригинальности, вызывавшей улыбку или напрашивавшейся на насмешку, - словом, когда этот оригинальный человек начинал казаться чудаком. Конечно, это было на руку драматическому писателю, одаренному тонким чутьем наблюдателя, и заявляемые странные уклонения в характерах принимались про запас для будущих работ как материал для комедий; но самый наблюдаемый субъект не испытывал неловкости положения. Не оскорблялось его самолюбие, и он сам не только не спешил отходить прочь, но еще прочнее и душевнее привязывался к наблюдателю.
Колюбакин был неудачлив и даже несчастлив именно тем, что слишком короткое время находился под влиянием этой высокой личности и представлял противоположный образчик тому, чем стал впоследствии Горбунов как художник, выработавшийся под ближайшим и долговременным влиянием Островского. Последний успел помочь Колюбакину по оставлении университета тем, что исхлопотал ему место помощника капитана на меркурьевском пароходе "Гермоген". <...>
Среди счастливцев, окружавших Островского в первые годы его литературной деятельности, был и тот Несчастливцев 20, который дал ему несколько черт для обрисовки симпатичного образа этого имени в известной, любимой публикою комедии "Лес", роль которого с таким блестящим и неослабевающим успехом исполнял на петербургской сцене Модест Иванович Писарев.
Сам автор, давно знавший этого уважаемого артиста как образованного человека и прекрасного исполнителя многих ролей в его разных пьесах, пожелал видеть Писарева в этой расхваленной роли. По окончании пьесы в Солодовниковском театре в Москве весною 1880 года Александр Николаевич пришел на сцену взволнованный, в слезах:
- Что вы со мной сделали? Вы мне сердце разорвали. Это - необыкновенно!
- А я боялся сегодня только одного вас, Александр Николаевич. Кроме вас, для меня никого не существовало.
- Вам некого бояться, Модест Иванович!.. Это высокохудожественно!.. Это, повторяю, необыкновенно!
Такая же жертва личного темперамента 21, столько же талантливый, но более опытный сценический деятель в драматических ролях был в то же время последним из могикан, последним трагиком, пользовавшимся огромною известностью в провинциях и горячею привязанностью товарищеской семьи - несчастных пролетариев, бездомных и бездольных скитальцев, на судьбу которых лишь в последние дни обратила внимание благотворительность. Это - Корнилий Полтавцев, несомненный благодетель меньшей актерской братии, единоличный, скорый и умелый заступник и охранитель ее при хищнических и безнаказанных поползновениях театральных антрепренеров. Во всяком случае, память о нем благодарно сберегалась столь долгое время, и имя его в своей сфере заслуженно переходит в потомство. Обладая горячим сердцем, привлекательным, уживчивым и ласковым нравом, он делился с товарищами последним куском черствого хлеба и, как Колюбакин, в буквальном смысле последнею оставшеюся в дорожной сумке рубашкою. Из всех знакомых артистов Корнилий, как хорошо мне помнится, у Александра Николаевича Островского пользовался особенною, предпочтительною любовью... <...>
Егор Эдуардович Дриянский из всех московских литераторов был наиболее частым посетителем и собеседником Островского, и не одно лишь это обстоятельство обязывает нас остановиться на нем воспоминаниями. За отзывчивое, мягкое сердце он в равной степени оценен был и литературными и театральными кружками: у постели умиравшего Корнилия Полтавцева он проводил целые дни и темные ночи; в литературных кружках возбуждал сочувствие постоянными неудачами в делах. <...> На писания он был скор и плодовит. Покойный Горбунов до самой смерти не мог забыть той формы извещения, с которой явился раз Дриянский к А. Н. Островскому, как бы с каким рапортом:
- Ту повестушку, что читал на днях, исправил, как указывали. Теперь роман "заквасил".
Роман этот, взятый Катковым для "Русского вестника", вызвал целую бурю недоразумений и споров, приведших даже к жалобе Дриянского в газетах. "Положение мое хуже в десять раз, чем сказать бы скверное (пишет он мне). Брожу как очумелый и не придумаю, что начать, и с каждым днем прихожу к более и более грустному убеждению, что у нас на Руси добыть кусок насущного решительно нет возможности честным литературным трудом. Роман, по милости Каткова, теперь должен, кажется, прокиснуть, лежа на столе: 22 у нас в Москве издателя не найдешь со свечой. Один Салаев - и тот, при всей охоте, отнекивается, ссылаясь на трудность ладить с цензорами, которые, вследствие нового благодетельного постановления, отказываются читать рукописи, превышающие десять печатных листов, а по отпечатании могут кромсать вещь, как их душеньке угодно" 23. <...>
Впрочем, не один неудачливый Дриянский сетовал на подобные затруднения в обнародовании заготовленных для печати произведений. Тот же досадливо нахмуренный тон слышится и от не менее известного писателя и более близкого приятеля А. Н. Островского, каков автор "Ночного" и проч. <...> М. А, Стахович, однако, не подходит под уровень с Дриянский, как очень богатый человек, вовсе не нуждавшийся в литературном заработке, и притом настолько денежный, что это самое богатство послужило одною из причин его преждевременной насильственной смерти. <...>
Стахович не только был незаурядным песенником, но и большим знатоком народного быта; был общительным и популярным в народе человеком, как прямой и искренний радетель крестьянских интересов в достопамятную эпоху реформ и в первые годы проведения их в жизнь среди множества опасных подводных скал.
По невольному тяготению и сродству душ все наличные художественные силы Москвы находились естественным образом в тесном сближении с литературным кружком "молодой редакции" "Москвитянина", начиная с музыкальных художников, каковы Николай Рубинштейн и Дютш, и кончая художниками в собственном значении, каковы профессор Школы живописи и ваяния Рамазанов и художник Боклевский (скончавшийся в Москве в 1897 году).
Петр Михайлович Боклевский к самому началу литературной известности Островского успел вернуться из-за границы, куда ездил для изучения школ живописи (преимущественно испанской) по окончании полного университетского курса. Съездил он не только в Италию, но и в Испанию счастливцем для тех времен строжайших запретов на выезд, осложненных большими хлопотами и усиленных дороговизною заграничных паспортов. Когда выросла слава Островского, Боклевский явился к нему на помощь, как истолкователь художественных красот, во всеоружии опыта и силы. Испробовав их в блестящих, всем известных рисунках бойким мастерским карандашом типов "Мертвых душ" и других произведений Гоголя, Петр Михайлович с такою же любовью и с таким же точно проникновением в суть творческого замысла изобразил типы из комедии "Бедность не порок". Они пленили Тургенева в оригинале до такой степени, что он добровольно вызвался дать им ход и заботливо хлопотал об издании рисунков у петербургских издателей 24.
Это сближение передовых людей московской интеллигенции в особенный кружок (отдельно от профессорского 25) если и произошло оттого, что по случайному совпадению все были "ровесниками", то есть ровнями по годам, то, с другой стороны, скреплению его главнейшим образом содействовало другое важное обстоятельство: все они безусловно были "сверстниками" - сплоченность союза облегчалась тем, что подошли друг к другу под лад и под стать. Тем не менее мягкой и любящей, снисходительной и уступчивой натуре А. Н. Островского значительною долею обязан был этот кружок тем, что дружно вел свое дело и не расходился долгое время, несмотря на замечательное разнообразие составных элементов. В московском разобщенном обществе, охотно и ярко предъявлявшем наклонность к уединению и отчуждению от того, что находится вне сферы личных коммерческих интересов, уже одна эта возможность сближения составляет немалую заслугу. Быть же связующим звеном в таком разнохарактерном сборе видимо не подходящих лиц, в каком поставили Александра Николаевича случайные обстоятельства, - это уже нечто выходящее из ряда всеобщих обычных явлений. Уральский казак и торговец из оптового склада Ильинских рядов, знаменитый виртуоз, не имевший себе соперников в Москве и разделявший славу с Антоном Рубинштейном и его братом Николаем, и рядом кимровский мужичок - бывший сапожник; учитель чистописания и рисования - и известные критики эстетики; землемер и актеры 26 - все объединены и согласованы, все под одним знаменем служения изящному и любви к народу исполняют честный долг пред дорогой и святой родиной.
Уральский казак Иосаф Игнатьевич Железнов прибыл в Москву случайно для временного жительства по казенной надобности, как адъютант командира казачьей сотни, а уехал из нее почтенным литературным деятелем, известным не в одних лишь пределах своего войска. Можно смело сказать, что кружок Островского создал в нем литератора, и он стал таковым, даже лично для себя совершенно неожиданным и незаметным образом. <...>
Железнов - пришелец с вольного Яика и из киргизских степей, обративший на себя внимание живыми рассказами об удалых казачьих подвигах на Каспийском море во время так называемого аханного рыболовства 27. Его уговорили записать этот рассказ на бумаге; общим советом выровняли, вычистили, исправили написанное и, по общему же приговору, постановили его напечатать в последних книжках "Москвитянина" 1854 года 28. <...>
Более умный, чем талантливый, менее образованный, чем деловой и практический, Иосаф Игнатьевич сделался любимцем московского кружка наиболее тем, что был самобытным и цельным человеком, с теми исключительными чертами, которые свойственны были ему как природному казаку. Не как особняк или новинка, он оказался симпатичным и сделался своим человеком по личным качествам, по готовности делиться богатыми сырыми материалами и по той горячей любви, которая ярко светилась во всех его рассказах о родной стране. <...>
Как с подлинными новинками, он знакомил с казачьими песнями, а главнейшим образом с их "сказаниями". Для собрания последних под влиянием московского кружка он даже нарочно съездил из Москвы на побывку, а вернувшись в Москву, снова и усердно занялся самообразованием и главным образом изучением исторических актов, относящихся до казачества. Под руководством московских друзей и при их хлопотах и содействии он усидчиво занимался в московском архиве инспекторского департамента военного министерства, написал сочинение "Уральцы", записал "Предания о Пугачеве", готовился к составлению "Истории войска" (все его сочинения, напечатанные в 1888 году, составили три тома, а до того времени они печатались по частям в "Москвитянине", "Библиотеке для чтения" и других изданиях). <...>
10 июня 1863 года Железнов выстрелил себе в рот из охотничьего ружья, заряженного дробью. <...> Когда издатель "Детского чтения" (казак В. П. Бородин) задумал через двадцать три года по смерти Иосафа Игнатьевича издать "Предания", "Сказания" и "Песни уральских казаков", А. Н. Островский на письмо к нему отвечал полнейшею готовностью изготовить свои воспоминания об этом превосходном, честнейшем, но несчастном человеке. Только смерть Александра Николаевича в том же 1886 году помешала исполнить его заветное желание 29. <...>
Одновременно с Железновым в кружке Островского можно было встретить другого радельника и печальника за народные интересы, но иного склада и покроя, хотя столь же любящего и искреннего, это - Сергея Арсеньевича Волкова. В молодости шил он на всю "молодую редакцию" "Москвитянина" фасонистые и крепкие сапоги. Когда стали подрастать его сыновья и вступать в тот возраст, когда нужен внимательный и строгий отцовский глаз, он перебрался в родную деревню Сухую - на Волгу, в семи верстах вниз по Волге от села Кимр, однако все в том "сапожном государстве", где у всякого "шильцо в руках и щетинка в зубах". Волков занялся, впрочем, исключительно сельским хозяйством, но с особенною охотою облюбовал божью угодницу - пчелку. Когда я после пушкинских празднеств с товарищами навестил его в деревне, он, как увлекающийся юноша, хвастался успехами в этом хозяйстве и, несмотря на раннюю пору лета, вырезал-таки соты и попотчевал нас. По обычаю, жаловался он и в этот раз на распущенность нравов своих соседей, попечалился и на свою пчелку:
- Раскурили наши озорники табашные трубки на сеновалах, - и занялась наша деревня с того конца. Ну, думаю, божья власть: этот старый дом не жаль - довольно он мне послужил. А вспомнил я про пчелку и пожалел, - повелась она у меня умница на усладу и великое утешение. Пожалел я ее всем сердцем: стал таскать колодки, сколь ни тяжелы они, - на своих руках. Ухвачу в охапку и тащу в свой омшаник за деревней. Восемь колодок перетаскал, с девятою так и повалился на нее, как сноп.
- Устал, что ли, выбился из сил?
- Нету, - стерпеть не мог: изожгли.
Таким-то вот богатырем он сохранил себя далеко за семьдесят лет и рассказывал о своих старческих подвигах с тем откровенным простосердечием, которым все, знавшие его, положительно любовались. Бывало, слушает-слушает чтение Александра Николаевича, да и вставит свое веское словцо в подтверждение. На это он был охотлив и большой мастер, хотя нередко книжные, вычитанные в житиях, слова переделывал на свой лад иногда очень забавно. Не затруднялся он также дополнять кое-какими своими заметками многие художественные характеры в выслушанных им пьесах нашего драматурга, который все это принимал легким сердцем к своему сведению, так как и высказывалось все это спроста и сразу, без всяких задних мыслей и подходов. <...>
Этот добродушный и открытый, весь налицо, умный человек евангельской простоты к А. Н. Островскому питал особенные чувства глубокой привязанности. Для великого художника этот волгарь был драгоценен в значении беспримесного, непорченого и непорочного человека, как всесовершенный образец настоящего великоросса. Украшенный долготою дней, кимровский старик, с своей стороны, остался неизменно преданным священной памяти дорогого человека "во блаженном его успении" (как писал он сюда в ответ на извещение мое о нашей тяжелой и невозвратимой утрате). Сам Александр Николаевич не только ценил в нем эту стойкость в коренных народных нравах и обычаях до крайних мелочей, но и любовался тою цельностью русской природы, черты которой редко являются в таком твердом и согласном сочетании. Насколько уважал и ценил А. Н. Островский кимровского приятеля, можно видеть из ответного письма по случаю приглашения на освящение вновь сооруженного в Сухом храма:
"Любезный друг, Сергей Арсеньевич. Я и Марья Васильевна благодарим тебя за приглашение. Жаль, что оно пришло не ко времени, а то я бы приехал непременно. 30 августа, на другой день Иванова дня, я именинник, и мне уезжать от своих именин неловко: я, не зная о вашем празднике, пригласил кое-кого из соседей. Поздравляю тебя с твоим душевным праздником! Будь здоров и помолись за нас, грешных: Александра и Марию с чадами. Вся семья тебе кланяется. Искренно любящий тебя А. Островский. Кинешма, 27 августа 1875 года".
Такова была и та притягательная сила богатства даров, какими обладал этот отечественный писатель и истинно русский человек и какие с избытком отпущены на его долю. Умилительно было видеть, с каким почтением и искреннею преданностью относились к нашему драматургу лучшие представители из московского купечества. Никто из нас не забудет той истинно родственной и дружеской привязанности к нему братьев Кошеверовых (доводившихся П. М. Садовскому дядями). В их семье не только сам Александр Николаевич, но и все "присные" его встречали те же ласки, находили такой же дружеский прием. Особенным радушием отличался старший брат, Алексей Семенович, глава дома и верховный хозяин дела, по законам старины, к которому все остальные братья относились с трогательным уважением и покорностью. Из них более тесным образом примыкал к кружку "молодой редакции" один из младших, Сергей Семенович, статный красавец с солидной походкой, внешностью своей напоминавший нам старую Москву. Таковы, невольно думалось нам, должны быть те бояре, которым доверяли цари охранение внутреннего порядка в государстве или защиту политических интересов перед иностранными государями в чужих землях: один вид и поступь могли уже внушать немцу убеждение в непобедимой стойкости до упрямства. Известное московское хлебосольство в лице старшего брата Алексея доведено было даже до крайних пределов, почти до чудачества. Так, например, он никому, сидевшему с ним в одном кабинете туринского трактира, не позволял платить денег за угощение. Когда заезжий гвардейский офицер, получивший от полового ответ, что деньги уже заплачены, вломился в амбицию и дознался до виновника, - последний добродушно, своим мягким голосом и с кроткою улыбкой отвечал:
- Извините меня, старика; я вот уже двадцать пять лет занимаюсь здесь этим самым делом. Не обижайте же и вы меня: примите наше московское угощение, как хлеб-соль приезжему в честь. <...>
С наслаждением истинного художника вращаясь здесь, среди Русаковых 30, Островский восполнял новыми приобретениями прежний и ранний запас добрых чувств и укреплялся в тех симпатиях к коренному русскому человеку, которые затем с неподражаемым мастерством высказал в положительных типах своих бессмертных комедий. Если в молодые годы его при исключительных условиях обстановки и встреч могли являться наблюдательному взору эти лучшие и дельные люди как редкость, то в эпоху его литературной славы они охотно шли к нему с благодарными чувствами истинного благоговения и полного уважения, без всякой задней мысли, без лицеприятия. Так, например, Иван Иванович Шанин (торговавший в оптовых Ильинских рядах Гостиного двора) весь готов был к услугам со своим замечательным остроумием, бойким, метким словом, умным и своеобразным взглядом на московскую жизнь вообще и на купеческий быт в частности, замечательною находчивостью при мимоходных характеристиках лиц и бытовых явлений. Это - своего рода талант, и притом, как уверяли, наследственный, во всяком же случае резко выдающийся и самостоятельный. До сих пор памятен его игривый мастерской рассказ о том, как обделывают иногородних покупателей московские оптовые торговцы, чтобы затуманить им глаза и не дать возможности хорошенько разобраться в отпущенной товарной залежи и в так называемом "навале", не указанном в требовательном реестре, доверяемом на кредит в прямом расчете, что и этот излишек и гнилье сойдет с рук и в темной провинциальной глуши легко распродастся. По самым достоверным известиям, полученным из верного источника, ему, Ив. Ив. Шанину, принадлежит основа того рассказа о похождениях купеческого брата, предавшегося загулу и потерявшегося, на которой возник высокохудожественный образ Любима Торцова (шанинский рассказ, говорят, нарисован был более мягкими чертами). С его бойкого языка немало срывалось таких ловких и тонких выражений и прозвищ (вроде, например, "метеоров" - для пропащих пропойных людей), которые пригодились в отделке комедий потом как прикрасы, для пущего оттенка лиц и образа их действий и мировоззрений.
Было бы недостойно памяти почившего драматурга и наших благодарных чувств, если б мы не послушались пословичного завета: "Из песни слова не выкинешь" - и прошли молчанием мимо первой спутницы его жизни в суровой нужде, в борьбе с лишениями, во время подготовки к великому служению родному искусству. Агафья Ивановна 31, простая по происхождению, очень умная от природы и сердечная в отношениях ко всем окружавшим Александра Николаевича в первые годы его литературной деятельности, поставила себя так, что мы не только глубоко уважали ее, но и сердечно любили. В ее наружности не было ничего привлекательного, но ее внутренние качества были безусловно симпатичны. Шутя, приравнивали мы ее к типу Марфы Посадницы, тем не менее наглядными фактами убеждались в том, что ее искусному хлопотливому уряду обязана была семейная обстановка нашего знаменитого драматурга тем, что, при ограниченных материальных средствах, в простоте жизни было довольство быта. Все, что было в печи, становилось на стол с шутливыми приветами, с ласковыми приговорами. Беззаботное и неиссякаемое веселье поддерживалось ее деятельным участием: она прелестным голосом превосходно пела русские песни, которых знала очень много. Хорошо понимала она и московскую купеческую жизнь в ее частностях, чем, несомненно, во многом послужила своему избраннику. Он сам не только не чуждался ее мнений и отзывов, но охотно шел к ним навстречу, прислушливо советовался и многое исправлял после того, как написанное прочитывал в ее присутствии, и когда она сама успевала выслушать разноречивые мнения разнообразных ценителей. Большую долю участия и влияния приписывают ей вероятные слухи при создании комедии "Свои люди - сочтемся!", по крайней мере относительно фабулы и ее внешней обстановки. Сколь ни опасно решать подобные неуловимые вопросы положительным образом с полною вероятностью впасть в грубые ошибки, тем не менее влияние на Александра Николаевича этой прекрасной и выдающейся личности - типичной представительницы коренной русской женщины идеального образца - было и бесспорно и благотворно. Не сомневаюсь в том, что все сказанное сейчас охотно подтвердят все оставшиеся в живых свидетели, и могу даже признаться в том, что по доверенности двух из них 32, ближайших к покойному, заношу эти строки в свои воспоминания как слабую дань нашего общего и искреннего уважения к памяти давно почившей, но незабвенной для всех нас до сего времени.
Вот вся та нравственная сфера и область деятельности и подвигов, в которой вращалось срединное светило, окруженное постоянными спутниками, по общим законам тяготения и взаимных влияний. Подобно движению по проводникам обоих электрических токов, положительного и отрицательного (от него к ним и от них к нему), присутствие их по физическому закону стало незаметным и неуловимым, как только они соединились между собою. Очевиден лишь конечный изумительный результат: вольтова дуга накалилась, и заблистал яркий ослепительный свет.
- Поздравляю вас, господа, с новым светилом в отечественной литературе! - торжественно, с привычным пафосом, сказал профессор русской словесности С. П. Шевырев, признававшийся тогда корифеем эстетической критики и бывший соредактором Погодина в "Москвитянине", где впервые и напечатана была комедия "Свои люди - сочтемся!".
Этот восторженный, смело и громко высказанный возглас последовал тотчас же за тем, как сам автор прочел на вечере у М. П. Погодина свою комедию 33 и когда удалился (также слушавший ее) Н. В. Гоголь 34.
"Комедия "Банкрот" удивительная! Ее прочел Садовский и автор", - поспешил записать по горячим следам в своем дневнике Погодин 35 с тою своеобразною краткостью, которой не изменил он даже в описаниях своего заграничного путешествия, давших случай остроумнейшему из русских писателей поместить в "Отечественных записках" ("Записки Вёдрина") блестящую пародию, где соблюден и грубо отрывистый стиль писания, и поразительные выводами приемы суждений 36.
"От души радуюсь замечательному произведению и замечательному таланту, озарившим нашу немощность и наш застой, - писала Погодину графиня Евдокия Петровна Ростопчина, известная своею горячею преданностью интересам отечественной литературы. - Chaque chose et chaque oeuvre a les defauts et les qualites {Каждая вещь и каждое произведение имеют недостатки и достоинства (франц.).}, поэтому нельзя, чтобы немного грязного не примешалось в олицетворении типов, взятых живьем и целиком из общества".
Прослушавши комедию два раза, она прямо и кратко выразила свой неподдельный восторг от пьесы таким искренним возгласом в другом из своих писем:
"Ура! У нас рождается своя театральная литература!"
Ко мнению Ростопчиной присоединился и другой правдивый и признанный судья, поэт и публицист, стоявший во главе славянофильской партии. А. С. Хомяков, любивший и знавший русский народ теоретически, также одобрял пьесу и предсказывал: "Ученость дремлет, словесность пишет дребедень, за исключением комедии Островского, которая - превосходное творение".
Графине А. Д. Блудовой он же писал: "Грустное явление эта комедия Островского, но она имеет свою утешительную сторону. Сильная сатира, резкая комедия свидетельствуют о внутренней жизни, которая когда-нибудь еще может устроиться в формах более изящных и благородных".
"В Островском признаю помазание!" - писал Иван Иванович Давыдов, бывший до 1847 года в Московском университете профессором словесности, а потом директором Санкт-Петербургского педагогического института. Он, впрочем, пожалел, верный началам теории по своему же сочинению "Чтение о словесности" (по изданию 1837-1838 гг.), - пожалел он о том, что автор написал драматическое сочинение, а не повесть: "Я назвал бы повесть прекрасною".
Отставного словесника поправил князь Владимир Федорович Одоевский. Сам большой художник-писатель, всею душой любивший литературу и фактически радевший об успехах изящных искусств (он, между прочим, одним из первых приласкал в Петербурге Горбунова и дружески сблизился с Писемским), - В. Ф. Одоевский ("Дедушко Ириней") писал своему приятелю, между прочим:
"Если это не минутная вспышка, не гриб, выдавившийся сам собою из земли, просоченной всякою гнилью, то этот человек есть талант огромный. Я считаю на Руси три трагедии: "Недоросль", "Горе от ума", "Ревизор"; на "Банкроте" я поставил номер четвертый".
По напечатании комедии послышались Погодину со всех сторон поощрительные голоса тотчас же, как только вышла мартовская книжка "Москвитянина" 1850 года. Вскоре стало очевидным, что и коммерческая сторона дела стала улучшаться: вместо 500 подписчиков в течение того же года оказалось 1100, - прирост, судя по тем временам, изумительный и блестящий.
Не только в среде университетских студентов всех четырех факультетов новая комедия произвела сильное впечатление, но вся Москва заговорила о ней, начиная с высших слоев до захолустного Замоскворечья. Не только в городских трактирах нельзя было дождаться очереди, чтобы получить книжку "Москвитянина" рано утром и поздно вечером, но и в отдаленном трактире Грабостова у Чугунного моста (привлекавшего посетителей единственною в то время на всю Москву машиною с барабанами) мы получили книжку довольно измызганною. Ежедневно являлся какой-то досужий доброволец и вслух всем, дьячковским способом, прочитывал ее по нескольку раз в день за приличное угощение. Впрочем, каким бы то ни было путем, но молва о том, что некоторый человек "пустил мараль" на все торгующее купечество, побрела по Москве, заглядывая в те торговые дома, где готовились совершить или успели уже проделать на практике "ловкое коленцо" банкротства. Добрела молва и до самой Тверской 37 по той причине, что очень многие обиделись, а влиятельные из купечества пошли даже жаловаться. Комедия не только не была допущена до сцены, но успела навлечь на автора некоторые неприятности. И эта пьеса обречена была на ту же участь - покоиться до радостного утра 38, - какую испытали и две ее великие предшественницы: "Горе от ума" и "Ревизор". Невинный автор "взят был под сумление", как у него же выразился потом Любим Торцов. Из Петербурга последовал запрос, что такое Островский, и по получении надлежащих сведений его отдали под негласный надзор полиции 39.
Это обстоятельство не помешало, однако ж, Островскому знакомить со своим классически художественным произведением интеллигентные кружки Москвы, начиная с артистического салона графини-поэтессы Е. П. Ростопчиной (в своем доме на Кудринской-Садовой) и кончая казенным и суровым кабинетом самого графа Закревского на Тверской. Наперерыв друг перед другом приглашали читать автора это и последующие его произведения почти ежедневно. Граф Закревский оказался наконец в числе его поклонников: на всех первых представлениях "Бедность не порок" и следующих пьес молодого сочинителя гладкая, как ладонь, голова графа неизбежно вырисовывалась в первых рядах кресел рядом со львиной головой, украшенной целою копной непослушной шевелюры, знаменитого кавказского героя генерала А. П. Ермолова. Этот, впрочем, Добровольно зачислил сам себя в поклонники собственно П. М. Садовского, которого очень любил. Артист проводил у опального генерала 40 целые вечера в его скромном и пустынном кабинете на Большой Никитской, всегда вдвоем и глаз на глаз.
Как бы то ни было, в залах гр. Закревского Островский не раз читал свои произведения, обе первые пьесы, и тут же услыхал оригинальное утешение из уст самого грозного и ревностного блюстителя за спокойствием умов столицы, когда пожаловался наш чтец вскользь о недоразумении, возникшем в Петербурге и вызвавшем полицейский надзор.
- Это вам делает больше чести! - лукаво отыгрывался властный старик почти накануне своего падения.
При вступлении на престол императора Александра II по всемилостивейшему манифесту полицейский надзор был снят, и явившийся в квартиру Островского местный квартальный надзиратель благодарил его и поздравлял с приятною новостью. Благодарил за то, что освободил полицию поведением своим от излишних беспокойств и сохранил его, квартального, здравым и невредимым, а поздравлял словами, хорошо запечатлевшимися в памяти свидетелей этого посещения.
- Кажется, мы вас не беспокоили, - расшаркивался квартальный. - Мы доносили о вас как о благородном человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка 41.
С 1850 года началась сразу определившаяся литературная известность А. Н. Островского, но лишь через три года удалось ему, тоже с первого разу, возобладать сценой с небывалым блеском, прочно укрепиться на ней и прославиться.
25 января 1853 года в Малом театре представлена была в первый раз комедия "Бедность не порок". Она не сходила затем со сцены во весь театральный сезон до первой недели великого поста, несмотря на то что высшие и интеллигентные слои московского общества увлекались в то время представлениями знаменитой Рашели, антрепренер которой вынужден был давать спектакли утром. Около того же времени объявлено было всенародно о разрыве дипломатических сношений с Англией и Францией, и наступило роковое время рекрутских наборов 42, особенно тягостных тогда по тем приемам, которые грубо практиковались. Несмотря на хвастливые и задорные уверения в победе над врагами, выразившиеся и патриотическими стихотворениями, и такого же направления пьесами, и неудачным афоризмом, пообещавшим "закидать врагов шапками", недобрые предчуствия все-таки успели уже проникнуть в общественное сознание. Они обнаруживались тревожным настроением именно в той среде, которая была наиболее подготовлена и способна к пониманию и восприятию художественных красот. Тем не менее эти неожиданные события не помешали совершиться поразительному перевороту, наступлению новой эры в отечественном театре. <...>
Все согласились на том, что этот начинающий молодой писатель с первого же шага обогнал всех своих предшественников, что он явно встал плечо о плечо с самим Гоголем, что от него все вправе ожидать теперь заповедного и великого "нового слова" и проч.
На самой же сцене произошло нечто совершенно неожиданное и чрезвычайное. <...>
По настойчивому требованию публики в директорской ложе появился и сам главный виновник и руководитель небывалого торжества. Он предстал зардевшимся, как красная девушка, с потупленным взором и с тою застенчивостью, которая у него была чрезвычайно тонкой природы, не уверенный в том, что она может нравиться и привлекать, и лишенный всякого самомнения и тщеславия. Островский всю жизнь не чувствовал себя особенно легко и свободно в присутствии чужих и имел обманчивый вид человека, не привычного бывать в обществе, а под призрачною суровостью, замечавшеюся на его лице, особенно когда он был задумчив, все-таки хранились постоянные источники беспредельной нежности.
На этом незабвенном празднике обручения нашего великого драматурга со сценою (и в таком счастливом представительстве) П. М. Садовский встал во весь рост своего огромного таланта. Вровень с ним уже не привелось наладиться никому: сам великий комик М. С. Щепкин попробовал было впоследствии свои силы в этой же роли Любима Торцова, но не имел никакого успеха {Знаменательно, между прочим, то обстоятельство, что Щепкин не решился применить свои крупные силы к роли Любима в Москве. Он обдуманно и расчетливо приготовился полюбовать себя перед тою развеселою отобранною московскою публикою, которая выезжает в Нижний на ярмарку, куда и Михаил Семенович прибыл затем, чтобы дать девятнадцать спектаклей. Хитрый старик, малороссийского закала, оправдывал это намерение свое следующим образом (в письме к сыну 27 августа 1858 года): "Я выучил летом роль Любима Торцова нз комедии "Бедность не порок" Островского, в которой Садовский так хорош. Сыграть мне ее нужно было бы во что бы то ни стало. Это являлось потребностью моей души. В Москве я не мог ее сыграть, потому что это было бы не по-товарищески: я как будто бы стал просить себе сорок рублей разовых, между тем Садовский еще не получает и полного оклада. Роль сама по себе "грязна" (?!), но и в ней есть светлые стороны. Моя старая голова верно поняла; разогретое воображение затронуло неведомые дотоле струны, которые сильно зазвучали и подействовали на сердце зрителя. П. В. Анненков хотел написать статью, которая расшевелила бы Садовского. Он, бедный, успокоился на лаврах, думая, что искусство дальше идти не может, что при его таланте очень и очень обидно" 43. (Прим. С. В. Максимова.)}. <...>
Будучи коренным и оставаясь постоянным жителем Москвы, где его все знали, горячо любили и искренно гордились им, он тем не менее каждым летом оставлял ее для милого и родного Приволжья.
В Кинешме надо переехать Волгу, чтобы попасть на проселочную дорогу, идущую на Галич, на тот довольно бойкий проезжий тракт, по которому в известные времена года возвращается из, столиц на побывку в родные деревни партиями рабочий люд, выходящий на отхожие промыслы из Галицкого, Чухломского и Кологривского уездов Костромской губернии. На восемнадцатой версте находится поворот влево и через версту по стоялому и хорошо сбереженному лесу дорога приводит к глубокой долине, на дне которой бежит речка с запрудой для мельницы, а на пологой горе противоположного берега высятся здания усадьбы Щелыкова, принадлежащей нашему знаменитому драматургу {Река Сендега принимает воду этой речки Куекши и уносит ее в реку Меру, впадающую в Волгу. Сельцо Щелыково куплено было отцом драматурга, который проводил в нем каждое лето; там и скончался (в той же комнате, где умер и Александр Николаевич) и похоронен на погосте церкви села Никола-Бережки. К приходу его принадлежало Щелыково. Александр Николаевич похоронен здесь же, рядом с могилой отца. После смерти последнего (Николая Федоровича) имение досталось, по завещанию, вдове его (мачехе старших двух сыновей), у которой оно было куплено младшим (Михаилом Николаевичем) при участии старшего брата 44. (Прим. С. В. Максимова.)} вместе с братом Михаилом Николаевичем.
Местность, где расположено Щелыково, действительно одна из самых живописных. Ее пересекают три речки: первые две (Куекша и Сендега) быстрые в своем течении по оврагам, где они красиво извиваются и шумят, делая бесчисленные каскады. Мера - спокойная, сплавная река, текущая также в красивых берегах (на ней Александр Николаевич любил ловить рыбу неводом). Не было ни одного гостя в Щелыкове, который бы не восхищался его местоположением. Говорят, что отец братьев Островских, чувствуя приближение смерти, просил приподнять его с кровати, на которой кончался, чтобы дать ему возможность в последний раз взглянуть на окрестные виды, открывающиеся из окон дома.
В усадьбе имеется старый деревянный двухэтажный дом с огромным каменным скотным двором и каменным зданием кухни и прачешной с мезонином. В мезонине этом и в верхнем этаже старого дома находили приют приезжие гости. Всех чаще жил здесь актер Александрийского театра Фед. Алек. Бурдин с семьей, издавна находившийся в дружеских отношениях с Александром Николаевичем, пользовавшийся особенным его вниманием перед прочими и полным доверием. Редкое лето не навещали здесь Александра Николаевича кто-либо из литературных и театральных друзей, и всех чаще, конечно, И. Ф. Горбунов.
С балкона открывается не подлежащий описанию живописный вид на окрестности с речкой внизу горы и с красивой рисующейся среди зелени церковью Никольского погоста. После покупки братьями Островскими у своей мачехи Щелыкова Михаил Николаевич не в далеком расстоянии от старого дома выстроил собственно для себя небольшой деревянный домик, соединенный со старым березовой аллеей. В этом домике проживал Михаил Николаевич в редкие свои приезды в Щелыково, чтобы отдохнуть от нелегких и многосложных своих обязанностей по управлению министерством государственных имуществ. В верхнем же этаже этого домика Александр Николаевич постоянно занимался вырезными работами из дерева, которые он страстно любил и в которых был очень искусен. Вид из этого домика еще лучше, чем из старого дома.
По кончине Александра Николаевича брат его разбил и устроил обширный парк, идущий частью сосновым лесом по волнистой местности, частью лужками и полянками и наконец по берегу речки Куекши.
Мы видели Александра Николаевича среди этих красот природы здоровым и жизнерадостным. С необыкновенно ласковою улыбкою, которую никогда невозможно забыть и которою высказывалось полнейшее удовольствие доброю памятью и посещением, радушно встречал он приезжих и старался тотчас же устроить их так, чтобы они чувствовали себя как дома. На деревенское угощение имелось достаточно запасов в погребе и на огороде, на котором сажалась и сеялась всякая редкая и нежная овощь и которым любил похвастаться сам владелец. У него, как у опытного и прославленного рыболова, что ни занос уды, то и клев рыбы - обычно щурят - в омуте речки перед мельничной запрудой, и в таком количестве при всякой ловле, что довольно было на целый ужин. Оставаясь таким же радушным и хлебосольным, как и в Москве, в деревне своей он казался упростившимся до детской наивности и полного довольства и благодушия. Несомненно, он отдохнул, повеселел и стал совершенно беззаботен, а чтобы не обратили ему это все в упрек и обвинение, то вот, когда открывается съезд мировых судей, он, в качестве почетного судьи, каждый месяц ездит в город Кинешму, да и вообще ее старается посещать: там у него есть где остановиться и с кем поговорить. А затем вот и газеты и журналы высылаются из Москвы: "Читаем, гуляем в своем лесу, ездим на Сендегу ловить рыбу, сбираем ягоды, ищем грибы". "Отправляемся в луг с самоваром - чай пьем. Соберем помочь; станем песни слушать; угощение жницам предоставим: все по предписанию врачей и на законном основании"45. Богатырь в кабинете с пером в руках - в столовую к добрым гостям выходил настоящим ребенком, а семье всегда предъявлялась им сильная и глубокая любовь к домашнему очагу. В маленьком скромном хозяйстве, не дающем ни копейки дохода, ощущалась полная благодать для внутреннего довольства и для здоровья, которое начало сдавать: усилилось колотье в боках, увеличилась одышка; очень пугает сердце. В деревне меньше и реже приходится схватываться за грудь и жаловаться на боли, а по возвращении в город, конечно, опять начнется старая история и напомнят о себе застарелые недуги. В городе много работы; не стало отдыха.
- Надо освежить голову: потруднее какой-нибудь пасьянс разложить, - обычно говаривал А. Н. Островский, когда, достаточно поработав над отделкою сцен своих драм и комедий и довольный работой, желал отрешиться от нее и отдохнуть.
Он, по издавна усвоенной привычке, когда приготовлялся что-либо писать, то долго, до утомления, расхаживал по комнате, то раскладывал легкие пасьянсы. Знал он тех и других способов подбора карт очень много: трудно было кому-либо показать ему неизвестные. Он не покидал этого стариковского развлечения, столь удачно приспособляемого в досужее время на случаи воспоминаний о прожитом, - не покидал и в молодые годы, когда создавал лучшие свои произведения, прибегая к нему даже и в те дни, когда начал письменную работу.
Писать предпочитал Александр Николаевич по ночам, по крайней мере в первое время своей литературной деятельности, пользуясь теми тихими и молчаливыми, какими славятся и красятся все московские захолустья, а в том числе и воробинское. Обыватели очень рано, по крайней мере не позднее соседней Таганки, и всегда в урочный час, как по команде, засыпали мертвым сном. В соседних Серебряных банях усталый до изнеможения дежурный банщик бросал на каменку последнюю шайку, и вода не только не вылетала паром, но и не шипела. Будочник Николай, живший прямо перед окнами, приставлял алебарду к двери, приседал на пороге и, уткнувши голову в колени, также засыпал до утра. Московский день кончался, и для писателя, счастливого необычайными успехами, и для человека, доступного всем и приветливого, беспокойный день оставался назади и с приятными, и с докучными посещениями, которые особенно учащались после каждого представления новой пьесы его на сцене.
По свойству прирожденного характера делать все не спеша, вдумчиво и основательно, Александр Николаевич обыкновенно писал долго, допуская большие перерывы. Так, например, над "Банкротом" ("Свои люди - сочтемся!") он работал свыше четырех лет, несмотря на то что писал уже умелою и привычною рукой после сцен и очерков Замоскворечья и особенно после "Картины семейного счастья", которая произвела сильное впечатление на Гоголя 46. Писал Островский разгонистым и крупным, четким почерком, круглые буквы которого напоминали неуверенный женский, что приводило в некоторое недоумение Тургенева, одно время увлекавшегося мимоходно возможностью по внешним характерным признакам автографов определять не только состояние духа в данный момент писания, но и вообще душевные прирожденные качества писавшего лица. Впрочем, то было время орешковых чернил и гусиных перьев. Для чиненья их продавались в лавках особые машинки, а в департаментах и палатах имелись особые чиновники, изготовлявшие для начальства этого рода изделия {Вообще, это время - начало пятидесятых годов - было переходною эпохою от гусиных перьев к стальным, от ассигнационного рубля к серебряному, от сальных свечей - к стеариновым, от курительных трубок - к папиросам и т. п., и в тех и других случаях с постепенностью, по градациям. (Прим. С. В. Максимова.)}.
Несмотря, однако ж, на поразительную разборчивость своих рукописей, Островский все произведения отдавал переписывать в другие руки по нескольку раз. От этого удовольствия не отказывались ближайшие друзья автора (как, например, Т. И. Филиппов и А. А. Григорьев), и оно же И. Ф. Горбунову, тогда еще неизвестному, но уже до обожания увлекшемуся красотами произведений нового писателя, облегчило возможность найти к нему доступ, удостоиться внимания и знакомства и затем на всю последующую жизнь сделаться неразлучным спутником и самым преданным другом. Горбунов, например, пять раз переписал драму "Не так живи, как хочется". Эта народная драма, между прочим, служит показателем того, что плана, предназначенного, законченного, Александр Николаевич не записывал, полагаясь на свою необыкновенную память 47. Он подчинялся тому влечению творческого духа, когда завязка и развязка были на втором плане, а фабула зависела уже от характера задуманных и выношенных действующих лиц. Писал эту драму, "взятую из народных рассказов" о событии конца прошлого века, под влиянием настроения кружка, где песня народная была "главною силой, которая постепенно слагала, вырабатывала и выясняла основы миросозерцания молодых друзей" 48. Писал ее Островский долго, гораздо медленнее прочих, может быть, также и потому, что принялся за нее несколько поистратившимся и, во всяком случае, очень усталым, - принялся тотчас же после последней пьесы ("Бедность не порок") из прочих трех, уже игранных на сцене ("Бедная невеста" и "Не в свои сани не садись"). <...>
Драма "Не так живи, как хочется" к осени 1854 года была готова, и автор в первый раз прочитал ее кружку у себя на дому, следуя издавна установившемуся обычаю доставлять полное эстетическое удовольствие слушателям своим мастерским, несравненным чтением, искать у компетентных судей: от товарищей по перу - советов при случаях нарушения строгого художественного строя цельного произведения, от артистов - указаний практических при уклонениях от требований сцены. Наибольшим доверием у автора между теми и другими оценщиками пользовались: Филиппов, Эдельсон, Садовский и Ап. Григорьев.
Эдельсон, по словам одного из близких друзей и деятельных членов кружка (Т. И. Филиппова), "отличался полною самостоятельностью мысли, весьма тонким художественным чувством и замечательно изящным изложением. Тон был всегда спокоен и в высшей степени деликатен. Спокойствие и невозмутимое приличие его тона истекали из глубокого уважения к достоинству литературы" 49.
Садовский, сблизившийся с автором еще в 1849 году, по мнению того же компетентного оценщика, был таким исполнителем типов, созданных Островским, каких можно видеть только во сне. "Этот писатель и этот актер были буквально созданы друг для друга и представляли собою идеальное сочетание" 50.
Ап. Ал. Григорьев, до фанатизма увлекавшийся Островским, прослушал все его художественные создания по нескольку раз с неустанным и неослабевшим интересом. Если в это время он не успел подсказать руководящих мотивов, зато умел придать энергии в работе и уверенности в силах своими толкованиями места и значения уже созданных и вылившихся в образы художественных типов. Григорьев, во всяком случае, своими критическими этюдами сделал свое имя, в свою очередь, неразрывным и неотделимым от имени Островского 51.
Конечно, от этих четырех-пяти получал искренние советы и пользовался неподкупною любовью наш знаменитый писатель, - конечно, единственно от них, а не от надутого Шевырева, чопорного и не в меру строгого Погодина. Такому художнику от этих нечем было поживиться, хотя пред ними раньше других ему довелось впервые обнаружить во всю силу свой необыкновенный талант и поразить их всех обаянием новизны и изумительного мастерства как в отделке фабул, так и в процессе чтения.
3-го декабря 1849 года Островский прочел "Банкрота" у Погодина (попеременно с Садовским), и затем всю зиму читал эту пьесу то у гр. Ростопчиной, то у кн. Мещерских, у Пановой, у Шереметевых, у Каткова, и везде производил необыкновенное впечатление, - читал чуть не каждый день - и быстро разнеслась его слава по Москве. <...>
В марте 1850 года комедия, через четыре месяца, была напечатана в "Москвитянине", упрямо и настойчиво запаздывавшем выходом своих книжек, и с этого времени началась всероссийская известность нового таланта. Особенно быстро распространилась она по Москве, когда узнали там, что пьеса запрещена для представления на сцене и сам автор отдан под надзор полиции. Воспользовавшись случаем сказать об этом в прежних статьях своих 52, в настоящее время имею возможность сделать дополнение и разъяснение, основанные на свидетельстве лица, близко стоявшего к делу.
Попечитель московского учебного округа (потом генерал-губернатор Северо-Западного края, некогда сопровождавший в путешествии по России, вместе с поэтом Жуковским, царя-освободителя Александра II, бывшего наследником цесаревичем), Влад. Ив. Назимов как начальник московской цензуры предварительно прочел "Банкрота" графу Закревскому. Однако "негласный комитет" из Петербурга обратил внимание министра просвещения графа Уварова (ведавшего всю цензуру), а этот, в свою очередь, Назимова, поручивши ему сделать некоторое вразумление автору, что цель таланта не только в живом изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании, в противопоставлении пороку добродетели, чтобы злодеяние находило достойную кару "еще на земле". Назимову Александр Николаевич с обычною помощию и по совету ближайших друзей отвечал письмом, исполненным достоинства. Между прочим, он сказал: "Твердо убежден, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, - я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: "Где талант твой?" 53.
Впрочем, столь важная неудача на первых шагах, очень чувствительная также и в материальном отношении, не произвела, как известно, глубокого влияния на впечатлительного автора, сумевшего весьма вскоре оправиться от внезапного и сильного удара, побороть в себе естественные и неприятные ощущения острастки, исходившей издалека и свысока. Первым же порывом осмелевшего духа он направил свой путь к предопределенной цели. За "Бедною невестой" последовали комедии "Не в свои сани не садись", за нею и "Бедность не порок", которые в одно и то же время развеяли прахом гнусные клеветы литературных недоброжелателей, бесплодно искавших в первой комедии плагиата 54, и поставили на чрезвычайную небывалую высоту нашу родную (выражаясь словами восторженной гр. Ростопчиной) "театральную литературу". <...> Совершилось нарождение народного театра и тотчас за ним коренное обновление старого с первого же почина на знаменитом московском. <...>
Никогда и ни один из русских театров не достигал такой высоты совершенства и влияния, до какой поднялся к середине девятнадцатого столетия московский театр. Произошло это благодаря необыкновенно счастливому соединению разнообразных талантливых сил, создавших известные традиции, живые и действительные там и в наши дни, и выразилось в том, что все роды драматических произведений находили себе первоклассных исполнителей. Гениальный трагик Мочалов, увлекавший своею игрою до чрезвычайных восторгов самую требовательную публику, донашивал на своих могучих плечах классическую трагедию и драму. Высокая комедия также властительно пользовалась своими законными правами и блистательно отвоевывала их с такими вождями, как Грибоедов и Гоголь, и таким пособником, как М. С. Щепкин, звезда которого к тому времени, когда выступил Островский, еще блистала ярким светом. Под особой защитой высокой комедии укрылся и ужился ветреный весельчак, безобидный остряк и бесстрастный потешник, привозный гость - водевиль, счастливее и богаче всех прочих заручившийся поклонниками и защитниками. При таких условиях сцена, угождая репертуаром решительно всякому вкусу, а при подобных исполнителях самому требовательному, возобладала небывалым влиянием на общество богатой и купеческой Москвы. Такого влияния в равной степени нельзя наблюдать ни в каком другом городе, хотя бы также университетском и также торговом.
Мочалову (едва ли не из первых) довелось убедиться, насколько существенно это влияние сцены и деятельна связь, незримо, но прочно закрепляемая ею с зрителями. Во всяком случае, он первым в счастливом избытке воспользовался результатами влияния своей потрясающей нервы игры на простых людей, не тронутых образованием, и тотчас же, как только они возымели решимость выйти в театральную залу из затворов Замоскворечья, оберегавшихся дубовыми воротами и злыми цепными собаками. Увлечение Мочаловым в наибольших размерах проявилось именно в этой среде, нуждавшейся в сильных наркотических средствах для подъема душевной энергии, ежедневно ослабляемой мелкими заботами будничной жизни, направленной исключительно к наживе и сосредоточенной на денежном барыше и имущественной прибыли. В то время, когда художественная, тонкая в отделке, игра Щепкина в высоких комедиях была здесь менее внятною, чем в интеллигентных столичных слоях, - у Мочалова была благодарная, восприимчивая и им же самим взрыхленная почва в средних классах. <...>
Затем после Мочалова надо было явиться Островскому с народными драмами и комедиями, чтобы, смягчив и уничтожив кое-какие противоречия и недоразумения, разом повернуть симпатии Москвы в другую сторону, остановить их на новом месте и здесь навсегда закрепить.
Благодаря Островскому сцена сделалась в общественном мнении своею, родною, "нашей московской". Театр из храма увеселений превратился в школу, и в ней совершилось неожиданное чудо. Автор, проникший во все тайны темного царства и выставивший их на всеобщий суд и осуждение, - и артист 55, одухотворявший с равным искусством и очевидною правдой и крикливый порок, и молчаливую добродетель, сделались излюбленными друзьями этих самых героев комедий. Уважение обоим великим художникам оказывалось всюду и всеми также великое. Они сделались дорогими гостями. За высокую честь стали считать их внимание и посещения; к их речам с восторгом и благоговением прислушивались. И сотворила такие чудеса художественная правда, выведенная на сцену не только в среде образованных из купечества, успевшего зачислиться в интеллигенцию, но и среди тех "диких", избалованных достатком самодуров, которых особенно не щадил автор, и в них действительно еще не кончилась борьба темного злого духа с добрым началом. И эти в одинаковой степени широко растворяли двери своих крепко запертых домов прямо в гостиные комнаты с аляповатою мебелью старых рисунков, с застоявшимся затхлым запахом забытых покоев, которые только что перед приходом дорогих гостей были подметены и проветрены, а открывались и освещались лишь на такие исключительные случаи.
Степень нравственного влияния произведений Островского на публику в главном выдающемся сословном представительстве ее жителей, с самых первых пьес, сделалась настолько очевидной, что не нуждается в примерах и доказательствах. Особенно сильное возбуждающее впечатление на "купеческую" Москву произвела драма "Бедность не порок", с 25 января 1854 года до последнего дня масленицы не сходившая со сцены. И все это, между тем, происходило в то тяжелое время, когда помрачился политический горизонт и до патриотической русской столицы, хотя и медленно и в искаженном, по обычаю, виде, доходили недобрые вести о севастопольском погроме. <...>
Сверх купеческих домов, куда нарасхват приглашались наш драматург и его толкователь 56, компания Островского любила посещать по субботам веселые и разнообразные вечера Булгакова, - не Павла, бросившего на сцену кошку вместо букета петербургской танцовщице Андреяновой, а другого брата - Константина Александровича. У этого все друзья Островского были своими людьми, умело соединенные в такую беседу, подобной которой не было, конечно, во всей Москве благодаря тому, что и сам хозяин не был заурядным человеком. Он был отлично образован и даровит: прекрасно рисовал, мастерски играл на рояли и под аккомпанемент ее без голоса умел обаятельно передавать суть глинкинских романсов. Сверх всего, владел он необыкновенно добрым сердцем.
Посетители булгаковских вечеров на Дмитровке в доме Щученка, куда Константин Александрович перебрался по смерти отца, назывались "субботниками". Заведена была книга-альбом, в который каждый из посетителей обязан был при поступлении собственноручно вписывать свою фамилию. Кн. П. А. Вяземский, при проездах через Москву бывавший у Булгакова, значится в числе субботников, и в альбоме имеются его стихотворения. Вообще, стихов было много, в особенности Б. Н. Алмазова. А. Н. Островский также охотливо вместе с друзьями посещал эти собрания и, следуя общему закону кружка, внес и свою лепту, и, по примеру большинства, также стихотворную - "К ней" или "О ней", но, во всяком случае, вызванную молодым настроением в пору развлечений и любви. Хотя, благодаря внешней форме, стихи могли быть прочитаны при посторонних свидетелях, но в них все-таки скрывалось истинное увлечение влюбленного, и стихотворение предъявлено было в виде признания, но искусно замаскированного шуткой. Свидетелями были обычные посетители вечеров: чуть не ежедневный Садовский, Мих. Ник. Лонгинов, скульптор Рамазанов, музыкант-композитор Дютш, остроумный Б. Н. Алмазов и отставной актер Максин, служивший большим утешением и развлечением общества. Он иногда среди оживленного разговора задавал вопросы, совершенно не вытекающие из темы бесед, и вставлял замечания, вызывавшие общую веселость, а временами даже и неприятную досаду. При таком-то вмешательстве Максина, когда он, по привычке, усвоенной на сцене, встал в важную позу и сделал серьезную мину, являя из себя вид знатока, прочитал А. Н. Островский свое стихотворение:
Снилась мне большая зала,
Светом облита,
И толпа под звуки бала
Пол паркетный колебала,
Пляской занята.
- Прекрасно! - воскликнул Максин. - Живая картина!
У дверей - официанты
И хозяин сам.
И гуляют гордо франты,
И сверкают бриллианты
И глаза у дам.
- Необыкновенная поэтическая картина! Ну-с! - не отставал Максин.
- Да не мешайте, Петр Алексеич!
- Я не мешаю: я преклоняюсь перед поэтом.
Воздух ароматно-душен,
Легким тяжело.
К атмосфере равнодушен,
Женский пол совсем воздушен
И одет голо...
- Да! К сожалению, в нашем великосветском обществе дамы одеваются...
- Ах, Петр Алексеевич!
- Молчу!
И отважно и небрежно
Юноши глядят.
И за дочками прилежно,
Проницательно и нежно
Маменьки глядят.
Всюду блеск, кенкеты, свечи,
Шумный разговор,
Полувзгляды, полуречи,
Беломраморные плечи
И бряцанье шпор.
Вальс в купчихах неуместно
Будит жар в крови.
Душно, весело и тесно,
Кавалеры повсеместно
Ищут визави.
- Виноват, я думал, что это в великосветском обществе, - не переставал Максин, говоря все тем же напыщенным тоном голоса, к какому привык на сцене, играя в трагедиях.
Вот меж всех красавиц бала
Краше всех одна.
Вижу я, что погибало
От нее сердец немало,
Но грустна она.
Для нее толпа пирует
И сияет бал, -
А она неглижирует,
Что ее ангажирует
Чуть не генерал.
- Превосходно!
- Да отстаньте, Петр Алексеич!
Чтение прерывается. Стихотворение полностью вносится в альбом Булгакова, как в протокол веселого заседания.
Гений дум ее объемлет,
И молчат уста.
И она так сладко дремлет,
И душой послушной внемлет,
Что поет мечта.
Как все пусто! То ли дело, -
Как в ночной тиши
Милый друг с улыбкой смелой
Скажет в зале опустелой
Слово от души.
Снятся ей другие речи...
Двор покрыла мгла...
И, накинув шаль на плечи,
Для давно желанной встречи
В сад пошла она.
. . . . . . . . . . . . . .
Следом за этим стихотворением Щепкин собственноручно вписывает стихотворение Пушкина "Полководец". Он также читал его и здесь, как равно и любимое стихотворение про Жакартов станок 57, которым он всегда занимал публику на благотворительных концертах и литературно-драматических вечерах. Это, как известно, дало повод Б. Алмазову сказать в одном из стихотворений: 58
И Щепкин не раз про Жакартов станок
Рассказывал нам со слезами,
И сам я от слез удержаться не мог,
И плакали Корши все с нами {*}.
{* Известная семья, замечательная выдающимися деятелями: старший, Евгений Федорович Корш, скончавшийся в глубокой старости, принадлежал литературе, как и брат его Валентин Федорович, бывший редактор "Санкт-Петербургских ведомостей". Младший брат, Леонид, известен был в Петербурге как владелец экипажной фабрики, изготовлявшей самые фешенебельные и прочные рессорные кареты, коляски и проч. Из сестер одна была замужем за известным нашим критиком Аполлоном Алекс. Григорьевым, другая - за К. Д. Кавелиным, третья - за профессором университета Никитой Ив. Крыловым, четвертая - за московским богачом А. К. Куманиным, а пятая расцветала в девицах во время молодости Ал. Ник. Островского. (Прим. С. В. Максимова.)}
"Она" стихотворения Островского и его увлекшегося сердца принадлежала к интеллигентной семье, и в комедии, по толкованию его живых комментаторов, оказалась в семье небогатого чиновника под именем Марьи Андреевны. Находилась "она" в очень схожих условиях жизни, как и дочь вдовы Незабудкиной 59. Вообще на "Бедную невесту" будущим комментаторам придется обратить особое внимание, тем более что это одна из самых ранних пьес писалась под впечатлением ближайшей среды, когда горизонт мировоззрений автора еще не развернулся в полную мощь и сумма наблюдений не была еще настолько богата, как впоследствии. При обобщении характерных черт действующих лиц комедии свободно и естественно могли подвернуться те, которые присущи некоторым друзьям автора, может быть, из его же кружка, как, например, Милашин, и, кроме того, конечно, случайные знакомцы, хотя бы по кратковременной службе автора в одном из московских присутственных мест (каковы старый стряпчий Добротворский и служащий чиновник Максимка Беневоленский) {В Беневоленском знающие люди находят схожие во многом черты с известным оригиналом, профессором университета по кафедре римского права 60. (Прим. С. В. Максимова.)}. В Хорькова вложены те общие субъективные черты, которые присущи робким и бесхарактерным людям коренного русского склада, ударяющимся при роковых неудачах в загул, но вовсе нет надобности искать здесь какого-то ответа коварной изменнице от страстно влюбленного и отвергнутого поклонника. Могло пройти и это событие живым и вчерашним на зорких глазах юного и впечатлительного автора. Конечно, и его исключительному темпераменту, как избранника, не только не меньше, но в значительной степени в более крупных дозах отпущено было запаса нежных чувств для проявления их, как законной дани молодости. Затем всесильная мода на альбомы и всемогущий обычай свидетельствовать свои влюбленные чувствования стихами известных поэтов, а того лучше собственного сочинения, соблазнили и молодого драматурга нашего. И он не избег общей участи: к нему, конечно, также предъявлялись эти требования в ту пору, когда романтическое настроение еще не искоренилось и замоскворецкие девы поглядывали на луну и задумывались над пылающими сердцами, зарисованными в их альбомы. Молодой Островский представлял из себя стройного юношу, одетого щеголевато, а по получении первой платы от Погодина за "Свои люди" даже по последней парижской моде. Он пел романсы, и пел превосходно, очень мелодичным тенором, как свидетельствовала в печати одна из знакомых его в этой ранней молодости 61. С годами он начал полнеть, приобретал солидную посадку и перестал в довольной мере напоминать собою то время, когда он был еще начинающим писателем {"Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона", - шутливо острил над собою Александр Николаевич в кругу близко знавших его в молодости друзей своих в Петербурге. (Прим. С. В. Максимова.)}. А так как в то же время он становился великим, то долг наш, обязывающий сохранять в памяти все то живое, чем высказывался его устанавливающийся характер, невольно понуждает кстати и к слову привести нижеследующий акростих, написанный в скромном и теперь уже потерянном альбоме:
Зачем мне не дан дар поэта,
Его и краски и мечты?
Нашлась нужда теперь на это.
Аврору, майские цветы
И все на свете красоты
Давно бы описал я смело,
А вас писать - другое дело.
Рядом со стихотворными шутками, облегченными знанием родного языка и его форм, доведенным, можно сказать, до виртуозности, у Островского шло прислужливое изучение неизвестных еще приемов в живой речи и усыновление их при помощи сцены в литературном языке. Опыты, как известно, оказались настолько удачными, что многие слова и выражения получили права гражданства и некоторые из них узаконены как новые пословицы или уличные поговорки. Родную речь он любил до обожания, и ничем нельзя было больше порадовать его, как сообщением нового слова или не слыханного им такого выражения, в которых рисовался новый порядок живых образов или за которыми скрывался неизвестный цикл новых идей. Это привело его к серьезной работе составления особого словаря с своеобразным толкованием, которая, конечно, за недосугом не могла быть доведена до конца. Тем не менее наследникам автора представилась возможность дать второму отделению Академии наук ценный подарок в образчиках, которые удалось набросать Островскому в черняках его посмертных рукописей 62.
Много слов, взятых из его произведений, прошло в обиход, и досужливому наблюдателю нетрудно будет выделить их и занести, как новость и особенность, в словарь, подобно словам "метеорское звание", "доказать", "патриот своего отечества", "черты из жизни" (на красных носах невоздержных гуляк) и проч., за которыми скрываются цельные представления и картины, обрисовываются оригинальные характеры и живые типы {"Метеорское звание", которое носил знаменитый Любим Торцов, и сейчас применяется с удобством ко всем лицам подобной печальной профессии метеоров, и которым, с придатком характеристики "тепленького", "чуть тепленького", оттеняются настоящие, безвозвратно потерянные. "Доказывает" (свое превосходство) - ломается надменный человек, не желающий слушать чужих мнений и не умеющий отвечать по неразвитости; мысли в разброде, и голова занята лишь самим собой; гордо глядит, односложными словами отвечает, покручивая усы и даже мимоходом поглядывая в зеркало, и т. п. Объем статьи затрудняет дальнейшие наблюдения в этом направлении. Применение различных выражений из произведений Островского к случайным обстоятельствам обиходной жизни Горбунов довел также до виртуозности. Модест Иванович Писарев также знал почти всего Островского наизусть. (Прим. С. В. Максимова.)}. Все, имевшие случаи слушать его беседы и принимать в них участие, не откажутся подтвердить, какую массу метких замечаний разбросал он бесследно с легкостью богатого и расточительного владельца.
Глубина наблюдений всегда являлась первою на глаза и вела к прямому убеждению, насколько богато одарена была эта талантливая натура, которой, однако, не помирволила судьба. Богатой природе не дано было настоящего образования в строгом смысле этого слова, по зависимости от обстоятельств того сурового времени, когда начал расти и развиваться самобытный и природный талант. Ему не удалось сделаться специалистом, пригодным на государственную службу, так называемым "сих дел мастером", но та же университетская неудача63 не помешала найти путь к истинному призванию. Немногим удавалось выбиваться из навязанной или вынужденной колеи и за свой счет попасть на прямую дорогу при чрезмерных усилиях. Я уже имел случаи указывать на резкие и выдающиеся примеры, подтверждающие мою мысль, и теперь, при занесении в этот список Островского, тем не менее не приходится считать это общеевропейское явление коренным русским. В самом же виновнике недовольство собой и эта досада на вынужденное несовершенство было довольно глубоко и искусно скрыто. Въяве это могло проявляться (и то лишь отчасти) в той хвастливости, которую засчитывали Александру Николаевичу, - явный недостаток, правду сказать, резко бросавшийся в глаза. В сущности же, неудержимое стремление прихвастнуть собой и повеличаться небывалыми и даже невозможными в его положении качествами и достоинствами всего вернее следует отнести ко времени выхода из незаметного положения в общественной среде и к той забалованной привычке, от которой отставать ему не хотелось, а окружающие усиленно не дозволяли. Привычка эта, конечно, приобретена была им главнейшим образом в ту пору, когда ранние успехи и тотчас следовавшая за ними слава захватили его в молодых летах неустоявшимся. Не было опыта жизни и достаточных сил удержаться от угара, чтоб ослабить охмеляющий наплыв лести и слепого повсюдного поклонения. Эта хвастливость не была, однако, продуктом отталкивающего чванства или гордого самомнения. Она носила самый невинный характер, доходивший нередко до забавных крайностей в тех случаях, когда в виду чужих действительных заслуг на него быстро нападал каприз равняться и даже попервенствовать на словах, как бы из боязни остаться на задах в обидном положении неумелого или неспособного. Зато если кто из людей, к нему близких, проявил известное признанное за ним дарование, то в глазах и на словах Островского не было уже человека лучшего и высшего. Привязанность здесь была искренняя и прочная, и даже не без крайности и увлечения. Личная же похвальба во всяком случае являлась не только странною, но и совершенно ненужною даже и в то время. Все, что успел Островский сделать в своей трудовой литературной жизни, произведено было им с образцовым и изумительным совершенством, и Александру Николаевичу некому было завидовать. <...>
Живо вспоминается теперь чтение А. Н. Островского в одном из купеческих домов за Москвой-рекой, на Полянке, куда привез меня П. М. Садовский, бывший в этой семье своим человеком. Чтение назначено было утром с двенадцати часов в уважение болезни хозяина, которого Островский очень любил, но которого доктора засадили дома и не позволяли засиживаться по вечерам. Больному хотелось послушать "Воеводу", о котором он слышал как о пьесе очень давно задуманной, а теперь вот узнал, что она наконец написана.
Уже по рысакам у подъезда можно было предположить, что хозяин вознамерился слушать не по-домашнему, запросто, а в большом собрании и с некоторою торжественностью, в праздничной обстановке. Два официанта в нитяных перчатках, встретившие нас в передней, эту догадку подкрепили. <...>
Вся толпившаяся около дверей залы и в гостиной публика зашевелилась, освобождая дорожку и устанавливаясь стенкой. Устроилось это совершенно так, как делалось при соборном служении, когда суровый и строгий митрополит Филарет входил в Успенский собор и его также ждали и встречали такими же поясными поклонами, и, кажется, даже с опущенными глазами встретили и Александра Николаевича, который вошел своей медленной походкой с разлитой на лице добродушной и приветливой улыбкой. В руках у него была листовая в переплете тетрадь. Он положил ее на круглый стол, когда сам уселся на диване, а слушатели разместились на тяжелых стульях с выгнутыми спинками, обитых скользкою волосяною материей.
Началось чтение мелодичным голосом, чистым и светлым баритоном, когда ни одно фальшивое ударение не дерзает оскорблять слуха, как случается теперь зачастую на петербургских литературных чтениях {Хотя Островский и считал себя (по отцу) костромичом, родившись в Москве, но в разговоре его не замечалось признаков грубоватого низкого говора на о, - он, конечно, говорил и читал свысока, низким московским говором и, разумеется, без пересола замоскворецких кумушек. Зато Писемский упрямо сохранил говор своей чухломской родины, и это помогало ему доводить до полного слухового обмана особенно тех, кто слушал из соседней комнаты чтение "Плотничьей артели" и "Горькой судьбины". (Прим. С. В. Максимова.)}. При чтении вслух Александр Николаевич выработал особенную манеру, отличительную от других мастеров в этом роде, каковы его друзья, именно Писемский и Ал. Ант. Потехин. Читал он очень медленно и спокойно, как бы сам прислушивался к звукам своего ровного голоса и каждую отдельную, тщательно отделанную фразу, пользуясь этим благоприятным случаем, еще раз взвешивал и оценил. "Сон на Волге" стал оживать в картинной яви, когда у ворот воеводского дома заговорила толпа, раздались крики бирюча и полились затем ворчливые речи измученных воеводскими неправдами посадских из лучших людей. С постепенностью, с какою он вводил всех в интересы действующих лиц, навевал он на слушателей то же душевное настроение, каким, несомненно, и сам был проникнут.
Невозможно было разобраться, что здесь лучше: прелестный ли стихотворный размер или превосходное чтение. Явно чувствовалось одно, что автор перенес нас в такое далекое время, когда одна за другою восстают новые картины, как живые, хотя не виданные и не слыханные: свободные речи недовольных; площадной шут, дерзающий обличать грозного воеводу, и сам он, немилостивый, отбивающийся от жалоб и нападок лукавыми речами всенародно, на городской площади и на ступенях собора, и т. д.
Читал это автор при таком гробовом молчании, которое ясно доказывало, что слушатели, как бы сговорившись заранее между собою, решились ему показать, что они умеют благоговейно слушать, что недаром приучала их к такому способу игра сценических мастеров, каковы Щепкин и Садовский, что они всецело отдались автору, верят всему, что он скажет, и по мере разумения и по силе чувствований наслаждаются. "Вот этакого разумного человека народил господь и послал в нашу матушку-Москву: слушает она его теперь и не может вдоволь наслушаться. То всем дорого и лестно, что наш он, батюшка, наш".
Много раз потом слушал я чтение Островского в ежегодние осенние и зимние приезды в Петербург (в квартире брата, у актера Бурдина, у Некрасова, и проч.), но такой свободной манеры, непринужденной до изящного, и художественной простоты я уже не слыхал (читывал он и стихотворения). Казалось тогда, что будто слушаешь оперу, построенную на новых мотивах, словно древних лет Баян воскрес и вновь вдохновился.
И речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися.
Прочитал Александр Николаевич пролог "Воеводы" за один дух и когда откинулся на спинку дивана, прося позволения отдохнуть, - всеобщее молчание не нарушалось.
Отдыхал автор не долго. Не скрылось от нас, что он сам увлекся чтением и желает его продолжать перед такими охотливыми и благодарными слушателями. Он прочитал затем самый "Сон". Когда дошел до хвалебного стиха Волге, вложенного в уста недруга воеводы, и прочитал его с поразительною простотой и в увлекательно мягких тонах, совершенно непохожих на общепринятые прочими поэтами, - в чрезмерно приподнятых тонах до неестественной торжественности, - в среде простодушных, но тем не менее восприимчивых слушателей, началось неожиданное движение. Один глубоко вздохнул на всю комнату и этим как будто подал сигнал, чтобы и прочие несколько пришли в себя, оживились и приободрились. У хозяина навернулись слезы, хотя он и старался скрыть их от чтеца, но это ему не удалось: Александр Николаевич прекратил чтение, посвятивши ему времени около часу. Когда вышел он из-за круглого стола и все поднялись с мест, всеобщее молчание еще некоторое время продолжалось, словно не застыли еще в воздухе и носились в нем нежные слова привета, лаская слух и окрыляя мысли:
Кормилица ты наша, мать родная!
Ты нас поишь, и кормишь, и лелеешь!
Челом тебе! Катись до синя моря!..
Один из слушателей простодушно признавался мне:
- Ну, чего тут толковать и о чем еще разговаривать? Не хвалить звали - слушать. Неумелою похвалой, - да ежели она невпопад окажется, - можно обидеть. Верно, как говорили, что лучше нельзя и никто так не может. Вон и Пров Михайлыч - на что уж умен и сам доточлив, а и тот молчал: тоже замер. <...>
Литературные чтения с легкой руки Островского и его ближайших друзей пришлись по вкусу публике и вошли в моду: Островский, Писемский и Потехин начали их в Москве в частных домах купеческих и аристократических и, конечно, бесплатными, исключительно в интересах личного творчества. Впоследствии литературные утра и вечера сделались платными, всегда с благотворительной целью. С переходом на эстрады общественных и клубных зал чтения в глазах публики получили сначала тот существенный интерес, что можно было видеть вживе и въяве доселе незримых виновников наслаждений эстетических и художественных, вглядеться в их облик, из уст самих услышать их произведения, а по пути и кстати общепринятыми знаками доказать им свою признательность и за доставленные удовольствия, и за поучения. Чтения во фраках сделались нового вида театральными увеселениями.
Если бы возник вопрос: который из трех московских основателей литературных чтений был лучшим? - пришлось бы ответить обычным детским способом. Каждый внес свою монету, и все пользовались одинаковым успехом с наддачею лишних восторгов в сторону которого-либо из них в исключительных случаях подъема духа публики и вследствие какого-либо особого, временного, ее настроения. Вообще прием в публичных чтениях, усвоенный, например, Алек. Ант. Потехиным, выделялся наибольшею горячностью по сравнению с двумя остальными, но у него, как равно и у Писемского, слушатели чувствовали живых лиц с оттенками их голоса и манеры, а для артистов имелись намеченными и готовыми такие штрихи, которые достаточно облегчали путь и способы к созданию полных и правдивых типов. Писемский сам был превосходным актером и замечательным рассказчиком, чего недоставало двум другим и в особенности Островскому. Последний пробовал участвовать в своих пьесах на домашних сценах, но лишь превосходно читал избранную роль и совсем не играл, не был действующим лицом, а лишь посторонним участником и как бы обязательным свидетелем игры прочих. Многим еще памятно одно из таких представлений в квартире, его шурина 64 (сначала в Запасном дворце у Красных ворот, потом в казенной квартире в Кремле). Автор превосходно читал свою роль, но все время не спускал глаз с Садовского, который, в числе прочих артистов, избранных и приглашенных на спектакль, сидел между зрителями. Этот странный прием, и притом примененный во все время действия с изумительным упорством, вынудил настоящего артиста сделать в антракте актеру-автору такое замечание:
- Зачем вы на меня смотрите? Ведь я могу сейчас уйти из кресел, чтобы не мешать вам "играть".
Островский всеми помыслами, можно даже сказать - всем существом своим до того был предан интересам сцены и ревнив к ее успехам до мелочи, что потом еще не один раз пробовал испытывать на ней свои силы, но всякий раз (например, в доме Пановой в роли Маломальского) не пользовался удачами. Не удались ему роль Подхалюзина и другие в собственных пьесах, из которых игрались преимущественно еще не допущенные в то время на сцену, как "Свои люди" и "Доходное место". Зато Писемский чтением своим (в особенности "Горькой судьбины") развертывал движение целой драмы в мельчайших оттенках характеров каждого из действующих лиц так, как должно быть на театральной сцене и совершенно, и безобманно, именно в таком виде, как оно разыгралось бы и в жизни крепостной деревни и барской усадьбы. <...>
Островский был неизмеримо счастлив тем, что около всех, без исключения, им написанных произведений образовались целые самостоятельные труппы артистов, а на образцовом московском театре наш автор имел, в видах исключения для одного себя, выдающуюся удачу обойтись на первое горячее время без помощи таких сил, каковы: громадная - Щепкина и весьма значительные и внушительные - Шуйского и Самарина, первого - ярко выступавшего в водевилях и комедиях, а второго - в комедиях и драмах. И кто бы мог поверить, что эти три артиста были закулисными недоброжелателями нашего знаменитого драматурга: Михаил Семенович - довольно открытым 65, Сергей Васильевич - из подражания ему, как своему покровителю, а Иван Васильевич, в то время не успевший вполне установиться на своих ногах, - в роли нейтрального, но с приметным наклоном в сторону театрального ветерана. Об этом обстоятельстве необходимо сказать несколько слов в интересах правды и полноты воспоминаний.
Во время расцвета творческого таланта Островского известная борьба славянофилов с западниками была в полном разгаре, в особенности когда первым удалось основать свой орган "Русская беседа" и в нем укрепиться с большею последовательностью и независимостью, чем до тех пор в погодинском органе "Москвитянине" и в отдельных сборниках. Во главе так называемых "западников" стояли тогда молодые профессора университета: Грановский, Кавелин, Кудрявцев, Катков и др 66. Когда Островский напечатал свою превосходную первую комедию "Свои люди - сочтемся!" в "Москвитянине", западники легким, скороспелым способом только по одному этому обстоятельству зачислили его в ряды славянофилов. Когда же около погодинского журнала определительно сгруппировалась так называемая "молодая редакция", - западники еще тверже укрепились в своем ошибочном предположении.
Островский на самом деле мог оставаться еще под некоторым сомнением, если бы западники взяли труд поверить себя хотя бы явными фактами. Оказалось бы, что с славянофилами он тесно не сближался, хотя в то же время не искал знакомства и с их противниками. Однако на приглашение Каткова охотно отозвался и читал у него свою первую пьесу прежде многих других, и едва ли даже не у первого. Салон графини Салияс, писавшей под псевдонимом Евгения Тур (составленным из обратно переставленных слогов фамилии Тургенева), посещаемый исключительно западниками, Островский изредка навещал, хотя все его товарищи по редакции того намеренно избегали, боясь именно встречи с крайними западниками (и через это попали под их гнев). Их могло еще вводить в сомнение также и то, что некоторые из друзей молодого драматурга, как, например, более известный и видный между ними 67, придумал для себя оригинальный костюм на манер славянофильского, нечто вроде поддевки, которую и обратил в обиходный. <...>
Недоразумение выходило полное, и оба особняка устояли в замкнутом и непроницаемом виде, каждый под своей смоковницей, сообразно с личным темпераментом и усвоенными симпатиями. <...>
На вечере у М. С. Щепкина один из ученых западников вдался в объяснение того, что вся Русь такова, как обрисовал купеческую семью Островский в первой своей комедии. Иных людей, кроме плутов и мошенников, и быть не может.
- Ну, так прощайте, мошенники! - сказал Садовский - и ушел.
Раскол в ученых и образованных слоях Москвы такой высокой важности и глубокого значения успел проникнуть и за кулисы Малого театра, так как крупных представителей сцены не чуждалось не только образованное, но и самое высшее столичное общество. Впрочем, здесь оба эти направления, занесенные извне во взаимных сношениях между собою артистов, не имели особенно выдающегося и серьезного значения с последствиями, хотя самое движение было очень приметно. Образовались две партии, но ни за тою, ни за другою нельзя было признать указанного определения в строгом смысле. Вернее сказать, западницкая была просто щепкинской, а другая - крайняя - островской партией. К последней принадлежали почти все артисты, игравшие в пьесах Островского; на стороне правой стояли особняком только три вышеупомянутые во главе со Щепкиным, Шуйский и Самарин. В сущности, главным поводом к этому распадению передовых артистов послужил именно новый репертуар, возобладавший сценою с неожиданно поразительным успехом. Эти трое не нашли в нем себе подходящих ролей: ни ветеран сцены, ни прекрасный в водевилях (в то время) Шуйский, ни блестящий первый любовник Самарин. Типы Островского оказались совершенно незнакомыми, и им всем как будто приходилось оставаться за флагом 68. Шуйский, ознакомившись с критическими статьями Григорьева, так и говорил откровенно в знакомых домах и за кулисами в уборных:
- Надеть на актера поддевку да смазные сапоги - еще не значит сказать новое слово.
- Бедность-то не порок, да ведь и пьянство не добродетель! - ехидно острил хитрый ветеран сцены, не без скрытого подмигиванья и лукавого киванья в прямом направлении.
На защиту выступал Степанов, отличавшийся в роли Маломальского. Он говорил товарищам, втихомолку посмеиваясь:
- Михаилу Семенычу с Шуйским Островский поддевки-то не по плечу шьет, да и смазные сапоги узко делает: вот они оба и сердятся.
Известно, что Щепкин играть назначенную ему роль Коршунова (в комедии "Бедность не порок") наотрез отказался и резко порицал самую пьесу.
Не выдержал наконец и Садовский, вообще сдержанный и правдивый, когда "хитроумный" старец, в виду выраставших успехов молодого писателя, начал не признавать в его пьесах уже никаких достоинств и в особенности порицал "Грозу". После споров в уборной, когда Щепкин вышел из себя, стучал кулаком по столу, костылем в пол, Садовский хладнокровно установил свое мнение, высказав решающее слово:
- Ну, положим, Михайло Семенович западник: его Грановский заряжает, а какой же Шуйский западник? Он просто Чесноков.
Такой отзыв быстро распространился, и тем более угодил всем, что Щепкин состоял усердным посетителем собраний западников (чаще у Кетчера), а Грановский, по его просьбе, прочел актерам лекцию о комментаторах "Гамлета". Что же касается Шумского, то действительно он носил природную фамилию Чеснокова до поступления на сцену в Одессе, которую оставил для Москвы, но снова туда возвращался и опять вернулся в Москву на постоянную службу. <...>
Чуждый всяческих интриг и зависти и забавляясь театральными сплетнями, как веселым развлечением в досужие часы и в приятельской компании, Островский верил своему призванию столь твердо, что на нападки предпочитал отвечать действием, а не словами. <...> Недоброжелательство, укреплявшееся на шатких основах временных недоразумений, стало утрачивать свои силы и совсем ослабело, когда сам автор вышел из тесных рамок купеческого быта и ввел в свои комедии и драмы новые и живые элементы. Драматическая литература обогатилась свежими художественными типами, взятыми из прочих сословий государства, и сценическим деятелям предъявлены были иные мотивы, где можно было показать свои сдержанные силы и всем тем, которые до сих пор намеренно, из притворного упрямства, не хотели прибавить себе лишних успехов на сцене. С появлением в числе действующих лиц новых комедий с ролями чиновников и военных, помещиков и актеров и проч. секрет был открыт. Самые стойкие и упрямые вынуждены были соблазниться и покориться. За объятиями Щепкина, хотя, конечно, и без прямого влияния их, последовало негласное, но столь же поучительное примирение с автором его театральных противников. И Шуйский и Самарин доброхотно сдались, но тем не менее успевши одержать благородную победу над самими собой и блистательную над публикой, когда взялись за те роли в ранних пьесах, которые до того времени обегали. Среди выдающихся сценических успехов в московском театре не забудется та образцовая мастерская игра, какою отличались: Шумский в роли Вихорева (в "Не в свои сани..."), Добротворского ("Бедная невеста"), Жадова ("Доходное место"), Оброшенова ("Шутники"), Крутицкого ("На всякого мудреца..."), Счастливцева ("Лес"), ростовщика ("Не было ни гроша..."), и Самарин в ролях Телятьева в "Бешеных деньгах", и Линяева в "Волки и овцы". Исполнение роли Самариным в последней пьесе вызвало искренний восторг самого автора, сказавшего, что артист в ней как рыба в воде.
С переводом Островского в "Современник" стало ослабевать и то неблагоприятное предубеждение, которое с самого начала его деятельности господствовало среди западников, хотя крайние из них, как В. Ф. Корш и переводчик Шекспира Кетчер, всегда признавали в нем великий талант. Талантливая критика Добролюбова ("Темное царство") окончательно разрешила вопрос и примирила западников с Островским. Он сделался постоянным и исключительным сотрудником "Современника", где дана ему была и подходящая материальная оценка, установившаяся раз навсегда (по двести рублей за каждый акт), и остался верен редакционной компании Некрасова, когда она, после запрещения "Современника", взяла в свои руки "Отечественные записки", где, как известно, Краевский оставался лишь номинальным редактором-издателем.
Рассеялись подозрения западников, однако, не без некоторых существенных нравственных утрат для нашего драматурга в среде московских его друзей; исчезла рознь в закулисном мире, и число исполнителей увеличилось, обогатившись крупными силами, - и Островский действительно стал счастливым человеком, как подсказал Садовский в день покаяния и примирения Щепкина {Очень серьезные недоразумения, возникшие впоследствии в личных отношениях между Островским и Садовским, настолько странны и неожиданны, что разъяснение их приходится предоставить будущему. Они не имели особенно важных последствий: Садовский оставался прежним поклонником таланта и честным исполнителем его произведений; Островский первым решился подать руку примирения. Однако прежних теплых и близких отношений не установилось: не на мир они побранились (вопреки народной пословице) в то роковое время, когда от неумелого хозяйства вконец распадался московский Артистический кружок, в который наш драматург влагал всю свою душу 70. (Прим. С. В. Максимова.)} 69.
Зависть, всегда неразлучная спутница всяких успехов, а тем более столь быстрых, не перешла в ненависть, от которой обычно происходит много бед. Во многом помогла здесь, мягкая, нежная природа самого драматурга, который сдержанностью характера и величавым хладнокровием умел ослаблять силу ударов врагов и сдерживать пылкие порывы союзников. Ветки терновника, вплетенные в его лавровый венец, не были для него настолько болезненно колючими, чтобы привести в раздражение. Настоящего горячего или стойкого боя по этой причине не произошло, и даже злому языку водевилиста Ленского, искавшего всюду хотя бы единую кроху для красного словца, здесь не было пищи. Слишком ярко выступало приветливое обхождение с равными и большими, ободряющая ласка к малым и незаметным; с большим тактом устраивались и уладились истинно товарищеские, взаимно помогающие отношения, и всегда теплое домашнее гостеприимство и радушная хлеб-соль попросту, а нередко и с затеями.
- Проходил мимо Генералова, - говаривал дома милый хозяин, привычным особенным приемом поправляя свою густую, круто подстриженную бороду, - глядит в окно провесная белорыбица, точно сливки...
- Да и у Арсентьевича она не хуже: садитесь - попробуйте, - следовал ответ и наглядное доказательство.
Или так:
- В кофейной у Печкина на карту поставили суп из сморчков...
- Да и в наш суп они сегодня попали... - и т. п.
Так это было, по крайней мере, в те годы, когда возрастала слава и устанавливались литературные и общественные отношения этого дорогого человека. Дорог он был своими сердечными упрощенными отношениями. Шутливым советом И. Ф. Горбунову запастись белою фуражкой с кокардой, чтобы уже очень не обижали ямщики на бойком Петербургском шоссе и притом еще во время ярмарки, проводил он нас обоих в путь на Волгу и дальше из своего укромного и теплого гнездышка 71. Дружескими советами с крепким объятием и прощальным словом, в котором чувствовалась скрытая жгучая слеза разлуки, любовно напутствовал, отечески благословлял он и меня в дальний путь по Сибири на далекий неведомый Амур 72. За больным Писемским, возвратившимся из путешествия по устьям Волги 73, истощенным астраханскою лихорадкой, он ходил, как за ребенком, и посылал жене его в деревню успокоительные письма, а впоследствии заботливо защитил его от легкомысленных и скороспелых обвинений в том, что он из поездки своей ничего не вывез и там ничего не делал. Эти доказательства дружеских отношений и братских чувств, которым и вмале он был много верен, приводятся здесь не только по чувству личной благодарности, но и с уверением, что подобных примеров в жизни нашего великого писателя было много, чрезвычайно много. К Садовскому, например, он простер свою дружбу до того, что вместе с ним и исключительно для него приехал в Петербург на первые гастроли артиста; зная нелюбовь его к Петербургу, терпеливо выдержал с ним затворничество в меблированных комнатах Толмазова переулка, и, если настояла надобность выезда, сопровождал его лишь туда, где его не могли сильно огорчить и сам он не мог резко проговориться. На защиту обвиняемых друзей в эпоху всеобщего отрицания (как, например, на обеденных собраниях у Некрасова) Островский, здесь всегда серьезный и очень сдержанный, более молчаливый и прислушливый, чем разговорчивый, выступал с горячностью и убедительностью 74.
Не только при этих случайных и редких натисках, но и вообще во время приездов в Петербург он казался далеко не таким, каким был дома в Москве. Исчезали и безграничное добродушие, и приветливая веселость, - вдруг надобилась личина особенного смирения и наложение обета молчания. Иногда невозможно было вызвать его на такую оживленную беседу, какие были обычны в присутствии и при его живом участии везде в Москве. Здесь он как будто все оглядывался и осматривался, как тот редкий гость, который пришел в незнакомый дом и не знает, что делать: сесть или стоять, слушать других или начать разговор, и даже затрудняется в том, куда девать свои руки. Это не было упорное отчуждение и намеренная замкнутость при полном затворничестве Садовского, но некоторая натянутость москвича все-таки проглядывала при всех его стараниях это скрыть, а в последние посещения даже и развернуться. Конечно, это в развязном Петербурге с дерзким и вызывающим моноклем в глазу нашему скромному гостю совсем не удавалось развернуться: он был тяжел и неловок, не имел светского лоску и не в силах был заставить себя отбросить всякое стеснение. Один только раз помню я, когда речь его заблистала увлекательно и он, осилив натянутость, обычную при первом свидании с незнакомыми, дал себе волю. Это было на одном из еженедельных "вторников" у Н. И. Костомарова в то время, когда печатались в "Вестнике Европы" его "Последние годы Речи Посполитой" 75. После ответа на вопрос Николая Ивановича, где автор "Минина" нашел известие о том, что этот нижегородский гражданин покупал плохих лошадей, но потом в короткое время они у него так отъедались, что сами хозяева их не узнавали, - ответа, предъявившего новые доказательства тому, что, отдаваясь известному изучению, Александр Николаевич доходил до корня вдумчиво и основательно, - коснулась речь отношений Москвы к Польше, московских посольств и переговоров. По ведомым, живым образцам, еще уцелевшим в современной Москве в среде именитого купечества, и с тем художественным проникновением, которое составляло секрет Островского, он развернул картину в художественно-комическом виде свидания наших долгополых доморощенных политиков, несговорчивых, грубых и упрямых перед надменными, блестящими кунтушами с таким мастерством, что поразил всех. Болезненно-нервный Костомаров увлекся так, что вскакивал с места, бегал по комнате, хохотал до упаду и топал ногами по привычке, усвоенной им в подобных случаях восторгов и увлечений. Соревнование художника-драматурга с художником-историком действительно было полно интереса и увлекательности. На другой день в "Балабаевской обители" (как шутливо назывался трактир в доме Балабина, рядом с Публичной библиотекой), куда после занятий в библиотеке Костомаров заходил пить чай с Кожанчиковым, Островский побеседовал с ними на подобные же темы, вновь убедивши историка в глубоком изучении и живом понимании именно народной русской истории. Оба художника были в восторге друг от друга, и один из них писал мне потом: "Молю бога, да не оскудевает в обители Балабаевской обилие чайное" 76.
Не от избытков средств теплился и светлел приветливый очажок у Серебряных бань, когда нижний этаж дома отдавался жильцам, а сам хозяин ютился сначала и долгое время наверху. Борьба с нуждой велась незримо для посторонних глаз, но ясна была для окружающих, а от близких и доверенных в крайних случаях и не скрывалась. Далеко было до того довольства совершенно обеспеченного в материальном отношении Тургенева и даже до того скромного, каким, например, успевал обставиться Писемский. В немногих и тесных комнатах Островского не нашлось бы места тем широким оттоманкам Тургенева (привычку к ним не покидал он и за границей), на которых спокойно велись литературные беседы и беззаботно валялись довольные своим настоящим: счастливый в денежных делах Некрасов, обеспеченные отцовскими наследствами артиллерийский офицер, только что покинувший осажденный Севастополь, граф Л. Н. Толстой, умеренный и аккуратный А. В. Дружинин, обеспеченный доходами с журнала И. И. Панаев, очень богатый от чайной торговли отца В. П. Боткин и др.
Не помнится, чтоб у Александра Николаевича был даже письменный стол с общепринятыми приспособлениями и приличный такому работнику, но уютного и уединенного кабинета, обставленного удобствами, облегчающими занятия, положительно не было и нигде невозможно было заметить живых следов литературного труда. Деревянный дом принадлежал ему совместно с братом (Михаилом Николаевичем).
У Погодина нельзя было поживиться: например, Эдельсон и другие получали по пятнадцать рублей с печатного листа мелкого шрифта, и только Алмазову иногда удавалось счастливо срывать двадцать - тридцать рублей. Островский за "Банкрота" получал по мелочам и всякий раз с наставлениями о сбережениях и воздержании, и вдобавок за ними надо было еще ездить в даль Девичьего поля на извозчике. Во всяком случае, великому драматургу приходилось испытывать горькую судьбу литературного деятеля в то время, когда подхваченные на сцене слова и выражения уже разносились по Гостиному двору, начиная с Ножовой линии, и через трактиры уходили в деревни прямо в народ. Писатель становился в полной мере популярным и бесспорно народным.
При таковых-то условиях материальной оценки художественного труда, более мешающих, чем способствующих творческому настроению, приходилось работать Островскому, по крайней мере на добрую половину его авторской жизни. Их следует знать и помнить при оценке его первых трудов и при встрече с недостатками, обличающими торопливость и недоделанность. Под влиянием дружеских и товарищеских побуждений он должен был поспешать отделкой, поспевая к бенефисам, и под натиском нужды - изготовлением новых пьес к сроку выхода казовых новогодних номеров журналов. Нужда неотступно стояла за плечами, именно во все осеннее время и усиливалась по мере приближения рождественских праздников. "Сами знаете (писал он мне в одном из своих писем), в каком я положении нахожусь. К такому празднику, когда расходы удесятерятся, быть совершенно без копейки - вещь очень неприятная. Я не знаю, что мне делать. Я просто теряю голову" 77.
В это время возраставшей нужды и происходили ежегодно наши петербургские встречи, когда Островский привозил новые пьесы, читал их по вечерам избранным кружкам, приглашая артистов, входил в денежные соглашения с Некрасовым; иногда успевал прочитывать корректуру. Корректуру полного собрания доверял обыкновенно мне с помощью Горбунова, а раз избрал меня посредником при продаже шестого тома, в который вошли "Горячее сердце", "Бешеные деньги", "Лес" и "Не все коту масленица", книгопродавцу Звонареву 78, а затем и нового полного собрания сочинений Д. Е. Кожанчикову 79. Из переписки, усилившейся между нами по этому поводу и имеющей уже теперь за собою более чем двадцатипятилетнюю давность, из этой переписки, которая свято сохраненною лежит теперь перед глазами, воскресает милый образ. На пожелтевших от времени листках выступают живыми и яркими те незабвенные черты его, которые привлекали и очаровывали всех при жизни: поразительная скромность - существенный признак, свойственный лишь истинным талантам и служащий их украшением; еще неустановившаяся в себе неуверенность в силе таланта, жаждущая новых проявлений и рассчитывающая на будущие более решительные доказательства; и полная дружеская откровенность с простосердечною искренностью, и при всем этом изумительная деликатность во всяческих отношениях, хотя бы и с личным ущербом.
Между тем надвигалась беда. Чрезмерная работа последних лет оказалась губительною тем более, что целый год производилась порывами и тревожно. Эти волнения и ежедневные беспокойства в Москве оказались более убийственными, чем прежняя умеренная деятельность и правильно налаженные литературные занятия, когда привелось написать для русской драматической сцены сорок четыре оригинальных произведения 80, кроме некоторых переводных пьес {Переводных пьес восемь81 и написанных в сотрудничестве с двумя лицами: г. Соловьевым - четыре пьесы и г. Невежиным - одна 82. Из оригинальных пьес семь написаны стихами. (Прим. С. В. Максимова.)}. Литературные занятия, как всякое телесное упражнение, могли казаться здоровыми, но, чрезмерно возбуждая душевные силы, в то же время истощали и убивали тело, в котором уже успели угнездиться тяжелые недуги. Эта-то чрезмерность в труде, а главное - постоянное раздражение неприятностями по управлению труппой 83, на податливой почве потрясенного организма и сделались роковыми, как всякое излишество, когда перед отъездом на лето в Щелыково Александр Николаевич еще вдобавок и простудился. По целым часам от ревматических болей он не мог пошевелиться и ужасно страдал; дорогой впадал в обмороки.
А затем коротенький сказ, торопливое газетное известие на легком ходу:
"Утром в духов день 2 июня (1886 г.) А. Н. Островскому внезапно сделалось дурно, и он скончался".
Совершилось ужасное событие, и разнеслась по России потрясающая весть:
Островского не стало!
Тем не менее, по искреннему и правдивому выражению, безыскусственно высказанному, между прочим, на двадцатилетнем юбилее его драматической деятельности:
Пройдут года - дойдет от дедов
Ко внукам труд почтенный твой,
И Пушкин, Гоголь, Грибоедов
С тобой венец разделят свой... 84
Показывая нам юмористическую сторону жизни, он учил плакать и смеяться честно и искренно, - и этим особенно дорога нам его память. Недалеко ходить и за утешением: уже очень давно сказано: "Жить после смерти в сердцах тех, кого покидаем, - не значит умереть".
М. И. Семевский
<ВСТРЕЧИ С А. Н. ОСТРОВСКИМ В МОСКВЕ>
26 октября <1855 года> вечером отправился я к талантливому автору знаменитой комедии; адрес его я узнал отчасти в редакции "Москвитянина", но вернее в Коммерческом суде, откуда только года два назад он вышел, а то прежде довольно долго там служил {Это достаточно объясняет, почему Александр Николаевич Островский так хорошо знает купеческое сословие. (Прим. М. И. Семевского.)} 1.
В Серебряном переулке, у Николы Воробина <...> я набрел на собственный деревянный домик Островского. <...> По темной и грязной деревянной лестнице я поднялся в мезонин, где живет гениальный комик. Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик 2 с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем. <...> Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату, - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой: простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья 3, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет <...>. Недоумение его прекратилось, когда он увидел пред собой мальчугана.
Бедность, которая проглядывала во всей квартире автора "Своих людей", не только не поразила меня неприятным образом, напротив того - в глазах моих Островский стал еще выше.
Войдя в комнату, я увидел пред собой очень дородного человека, на вид лет тридцати пяти, полное меся-цеобразное лицо обрамляется мягкими русыми волосами, обстриженными в кружок, по-русски (а 1а мужик, или а 1а Гоголь - как его рисуют на портретах), мало заметная лысина виднеется на маковке, голубые глаза, кои немного щурятся, при улыбке дают необыкновенно добродушное выражение его лицу.
"Я имею честь видеть пред собой Александра Николаевича Островского?"-начал я, раскланиваясь, как Чичиков, с "ловкостью почти военного человека". Утвердительный ответ и приглашение садиться я получил от моего идола. Комплименты и рассказ, в коем заключалась моя маленькая литературная деятельность на школьной скамье, объяснили Островскому, что я за птица и из каких хоромов к нему залетел. Островский слушал меня с вниманием, по всей вероятности, думая в это время: правда ли впрямь это? Мальчуган в гвардейском костюме (вывеска пустоты, картежничества и <...> - так понимают его многие) -все это не располагало в мою пользу, да и притом физиогномия-то больно нелитературная, сиречь не имеющая никакого выражения... <...> Подобные или такие мысли, но, верно, они роились в голове талантливого комика; вот почему он был угрюмым... <...> Равнодушно слушая меня, Островский говорил редко и заикаясь и, наконец, когда я выходил, то он мне не подал руки, тем не менее приглашал меня бывать. С тяжелым чувством вышел я от обожаемого мною писателя: я бранил свой костюм, бранил свою физиогномию, приходил в негодование от мысли, что меня, может быть, приняли за мальчишку, шарлатана и вертопраха... <...>
1-го ноября я отправился снова к А. Н. Островскому. Вхожу в его комнату (вообще его квартира показалась мне на этот раз весьма нарядною), автор "Своих людей" быстро приподнялся, дружески протянул мне руку и, крепко пожав мою, усадил меня. Едва очнувшись от неожиданно ласкового приема, я оглянулся - кроме меня и Островского, сидели здесь: мужчина с загорелым смуглым лицом и с черными усами (как я узнал после от Островского, это был Дриянский, автор повести "Одорко Квочка" и других малороссийских повестей и "Комедии в комедии", пьески, отпечатанной в "Москвитянине" 4); другой с рябоватым, но скромным и добрым лицом - это был Дементьев - бескорыстный сотрудник редакции "Москвитянина".
В этот вечер более всех говорил Островский - глаза его оживились, и он говорил живо и красноречиво. Кроме нескольких отзывов о нынешних современных писателях, он разговорился о славянофильстве. <...>
"Вы спрашиваете, - говорил Александр Николаевич, - кто написал разбор "Бедной невесты" в "Современнике"? Это Иван Тургенев 5, действительно, он человек хороший и писатель с большим талантом. Мы с ним сошлись весьма недавно... Да, талант у него большой, но он не может вырваться из-под той коры, которая охватила его голову, набитую наиглупейшим светским воспитанием. Он человек богатый и, вопреки своему ложному русско-французскому воспитанию страстно полюбя отечественную литературу, сделался туристом. Ездил по России и, таким образом, сделался одним из тех писателей, кои, посмотрев сквозь стеклышко, в какой поневе одета русская баба, записывают это в свою памятную книгу... Нет, нет, это не анекдот, что он сидел на съезжей, напрасно вы так думаете, это вот как было дело: после смерти Гоголя Аксаков, сын автора "Записок ружейного охотника", написал дельную статью по поводу сочинений Гоголя 6. Ивана Сергеевича Тургенева также упросили написать на эту же тему, ион написал статейку, по его собственному отзыву - препустую, и отослал ее в редакцию "Санкт-Петербургских ведомостей"; Мусин-Пушкин, эта деревянная голова, вздумал, бог знает почему, не пропустить ее, - Тургенев напечатал ее в "Московских ведомостях". Это взорвало цензора-солдата. "Да это нарушенье субординации, да это бунт, да это..." - и пошел, и пошел. О этом пустом деле он сделал донос государю, сделал в совершенно превратном виде, и аристократ-писатель попал на съезжую, где два месяца просидел 7. Что делать, только на Руси и случаются подобные диковинки... Нынешний император очень любит Тургенева, и в одном из собраний, встретя его, его величество ласково сказал: "Что вы пишете теперь?" - "Ничего, ваше императорское величество", - отвечал смущенный неожиданною милостью Тургенев. "Пишите, и пишите больше", - продолжал ласково император, отходя от него.
Да, теперь Тургенев, Анненков и Писемский, живя все трое в Петербурге, составили кружок, к которому ходят на поклон редакторы петербургских журналов.
Кстати о Анненкове, это человек с талантом ниже второстепенного, человечек до сих пор, незаметный, но как от одного прикосновения к гениальному писателю возвышается самая личность разбирателя. Анненков составил биографию Пушкина, составил добросовестно, без особых претензий 8, и он занял почетное место в современной родной литературе...
Вы спрашиваете про Писемского?.. Ха, ха, ха - какой он, черт, аристократ, такой же аристократ, как мы с вами, ему лет за сорок - помещик небольшого именьица Тверской губернии душ пятидесяти, он домосед большой руки (живет теперь в Питере), ходит всегда в халате, рубашка расстегнута до пупка, и крепко, крепко любит выпить, да у него жена, Катерина Павловна, очень миленькая светская дама, не позволяет ему заниматься этою "провинностью" {Слово Подхалюзина, кое в речи Островского обратило на себя мое внимание. (Прим. М. И. Семевского)}. Но когда собираются гости, тогда строгая Катерина Павловна приказывает подать водку и вино, но сам хозяин боится при ней пить. "Катюша, дружок, выйди на минутку, - обыкновенно говорит он, когда заберет его охота выпить, - я хочу дурное слово сказать", и Катюша его выходит. Мягкий, ласковый характер Писемского. Вы заговорили про его последнюю статейку "Плотничья артель" - это премиленькая повесть, написанная с большим искусством. Или в статье о второй части "Мертвых душ" он высказал именно то, что нужно и что можно было высказать о этом, кое-как набросанном сборнике нескольких отрывков, высказал просто и от души, не поднимаясь на ходули. <...>
Вы спрашиваете, знаю ли я Потехина, помилуйте, как не знать - мы с ним земляки 9. Кострома наш родимый уголок. Но нынешняя его биография весьма грустна... Вот видите ли в чем дело: во время оно, впрочем весьма недавно, попечителем московского учебного округа была преумнейшая голова, одна из тех голов, кои только и могла иметь Россия в прошлое правление, - это Муравьев. Рассказывает про него клевета много анекдотов. Вот один из них: ревностный попечитель, забредя однажды не в овчарню, а в Университетскую библиотеку, окинул орлиным взором a la l'empereur {императора (франц.).} все шкафы: "Это что за беспорядок - поставьте книги в порядке, и малые к малым, а большие к большим, да и на кой черт даете вы студентам книги из середины шкапа, пусть начинают брать с краев, небось ведь не перечитают всего". Ревностного поборника просвещения перевели в Кострому губернатором, и бедный Потехин, по несчастью, сделан был им чиновником по особым поручениям. Дворянство, возбужденное против губернатора его нелепо-солдатскими ухватками, подарило своею ненавистью и Потехина. Прямым следствием этого было то, когда избирали в ополчение, - Потехина выбрали первым 10, и только недавно, по моему ходатайству в недавнее пребывание мое в Костроме, его начали принимать в некоторые дома, дотоле запертые для него по милости Муравьева..." <...>
Кстати, пошло дело на рассказы, передаю вам еще анекдотец, рассказанный Островским. "Краевский постоянно враждовал и враждует с Булгариным. "Пчелка" страшно возненавидел редактора "Отечественных записок" и своими наговорами вооружил против него Мусина-Пушкина до того, что меценат николаевского просвещения говаривал: "Если б было можно, я бы повесил Краевского". Издателю "Отечественных записок", естественно, не устоять было бы, если бы он не нашел себе покровителя в Дубельте. Но, несмотря на это, Булгарин, действуя через Мусина-Пушкина, умел во многом досаждать Краевскому: целыми десятками печатных листов не пропускал сукин сын Фрейганг. Краевский с своей стороны не оставался в долгу. Вот когда вышла новая такса на петербургских извозчиков, Краевскому случайно пришла мысль прочитать фельетон в "Пчелке" Булгарина. Фаддей, с свойственными ему одному замашками, начинает в подобном духе: "Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что правительство неустанно печется о нас, все меры и распоряжения его с благою целью и увенчиваются блистательным успехом, самое свежее из подобных распоряжений- вновь положенная такса на извозчиков". За этою прелюдиею следовало еще несколько панегириков и таксе и правительству, наконец следовало "но", и за этим но разболтавшийся фельетонист выставил несколько невыгод для ездоков, проистекавших от таксы.
"Та-та-та, да, никак, Фаддей наш либеральничает, - сказал мне, тут бывшему (говорит Островский), Краевский, - прочтем еще раз. Да, помилуйте, да это республикой отзывается! - Вот поглядите, он взбунтует всех извозчиков, поколеблет Россию", - и, расхохотавшись, Краевский тотчас же написал пресерьезное донесение к Дубельту, что вот, мол, так и так, что затевает "Пчела". Дубельт, голова, впрочем, с затылком и крепко не жалующий Булгарина, написал наистрожайшее отношение к Мусину в таком духе, что Булгарин (не сказал даже господин) выкинул такое колено {Я передаю подлинный рассказ Островского. (Прим. М. И. Семевского.)}, что если что-нибудь подобное повторится с его стороны, то он поставляет себе священною обязанностию запретить дальнейшее издание "Пчелы", предать редактора следствию и суду, а до того просит Мусина-Пушкина сделать распоряжение, чтобы следили за Булгариным. Отношение Дубельта ошеломило мецената "Пчелы" и как громом поразило вечно ползающего в ногах правительства Булгарина. Он долго не мог очнуться от этого тумака и не догадался, кто его виновник" 11. <...>
16-го числа <ноября>, приехав сюда, я немедленно - в первый же свободный вечер, отправился к нему (Островский живет в пятнадцати минутах ходьбы от нашей квартиры - вот чем объясняется, что я уже третий раз к нему ходил). Никого не застав у Александра Николаевича, кроме его самого, я начал между прочим просить у него хоть отрывок черновой его рукописи "Своих людей". Островский повел меня в свою спальню; надо сознаться, что комик наш живет, мало заботясь о комфорте и порядочном убранстве комнат: между ширм (за которыми стоит кровать его) и печкой стояла конторка, весьма тяжелая; в одном из боковых нижних ее шкапиков лежали его черновые наброски комедии, но конторка так плотно была придвинута к печке, что дверцы шкапика нельзя было отпереть. В течение семи месяцев Островский сбирался отодвинуть конторку, но, побораемый русскою крыловскою ленью, не делал этого, хотя бумаги были ему нужны, и только в этот визит мой мои просьбы и подмога моим просьбам со стороны Ганночки (так зовет Александр Николаевич женщину, которая с ним на "ты") <...> убедили его отодвинуть конторку. С поспешностью прапорщика я начал снимать все вещи с конторки, могущие разбиться при боковом ее движении. Первое, что мне попалось, был большой бюст Гоголя, сделанный Рамазановым по маске, снятой с мертвого автора "Ревизора". За Гоголем, в настоящую величину человеческой головы, снят был мной бюст А. Н. Островского. Взяв его в руки, я невольно вспомнил о рассказах насчет громадного самолюбия русского Шекспира. "Что вы так пристально смотрите, неужели не узнаете? Это мой бюст; Рамазанов его снял в тысяча восемьсот пятидесятом году, я был тогда гораздо тоньше... Да рубля за два или за три вы можете найти этот бюст в редакции "Москвитянина" и в петербургских лавках", - отвечал мне Александр Николаевич. Подняв кипу бумаг и встряхнув ее так, что от облака пыли чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой. Островский начал разбирать эту кипу. "Первого и второго действия "Своих людей" нет у меня, они у Погодина". Я пригорюнился. "Но позвольте, позвольте, вот сцена из второго действия, - продолжал Островский, разбирая бумаги, - вот все третье действие, все это писано моей рукой с черновых набросок, а вот все четвертое действие в первом виде, как оно вышло у меня - извольте получить".
С неподдельным восторгом я прочитывал и перелистывал комедию в том виде, как она только что строилась 12. Итак - первоначально школьный разбиратель "Своих людей", потом знакомый автора этого произведения, наконец обладатель рукописи: "Да от этой радости, как говорит Подхалюзин, можно спрыгнуть с колокольни Ивана Великого!"
По словам Островского,, первая его комедия сочинялась им с 1846 года по 1850 год и читана была Гоголю в большом собрании гостей 13. Гоголь расцеловал автора-чтеца. Гр. Соллогуб, прослушав ее у Гоголя, прочел ее при дворе Марьи Николаевны.
Пятого действия и не думало быть в "Своих людях". Цензура, кроме двух слов, все пропустила в печать из этой драмы. Из этих двух слов, как я помню, сказал мне Островский, цензор не пропустил первой половины поговорки Устиньи Наумовны: <нельзя ж> комиссару без штанов, хоть худенькие, да голубенькие 14. <...> Но автор сам много переделывал, пока выпустил в печать свою драму. Сцена, когда приходит из ямы Большов, особенно много перемарана и переделана. Доставшиеся мне листы, за исключением нескольких страничек в четвертом акте, диктованных во время болезни автором одному плохо грамотному "землемеру" 15, писаны небрежным, скорым и неровным, но довольно разборчивым почерком Островского.
Все черновые рукописи остальных его комедий я видел, но не просил их. В остальных комедиях весьма мало перемарано, автор, делаясь самоувереннее, меньше трудился над ними. Между прочим, в "Не в свои сани" Островский первоначально хотел ввести вместо Вихорева офицера Ганцова, вся жизнь которого (как и многих из нашей братьи офицерщины) заключалась бы: в усах, шпорах, мазурке, фронте и волокитстве, но николаевская цензура не пропустила лицо военное, и вместо него должен был выйти Вихорев. На днях будет отпечатана последняя пиеса Островского "Не так живи, как хочется". <...>
Ноября 19-го. Был у Островского. Застал его за выписками из актов Археографической комиссии. Толковали о множестве ныне изданных материалов отечественной истории. Островский весьма хвалит сборники Арцыбашева, а, как известно, последний показал все свое невежество - собрал без всякой критической оценки всевозможные документы: важные и не важные 16. Карамзин говорит: "Я не верю той любви к отечеству, которая презирает его летописи или не занимается ими: надобно знать, что любишь, а чтобы знать настоящее, должно иметь сведение о прошедшем" 17, Островский, любя отчизну, ревностно занимается памятниками нашей старины 18. Говоря о театре, я, между прочим, прочел ему из своей "Истории комедии" о Аблесимове. "Я с вами не совсем согласен, - возразил автор "Своих людей". - Аблесимов был вполне народный писатель, в нем едва ли не более, чем у всех того времени авторов, заметно стремление к изображению действительного мира. Он не виноват, что в его время не было еще той формы истинного согласия с нашей народностью, коей он мог бы вполне художественно облечь свое талантливое произведение". По прочтении начала моей статьи о Сумарокове он сделал следующего рода замечание: "Превознося "Опекуна", вы находите недостатки во всех остальных его комедиях, я не согласен, чтобы "Лихоимец" был ниже "Опекуна". На это отвечал я возражением. "Положим, пусть так, - отвечал Островский, выслушав меня, - но вы излишне растянули свою статью о недостатках одиннадцати комедий Сумарокова, это напрасно, притом же ваши обвинения излишне однообразны". Далее просил я его сделать замечание касательно языка. "Язык ваш далеко не созрел, периоды его вылиты в одну форму, что делает его тяжелым и во многих местах крайне утомительным. Но, обратя внимание на этот недостаток и имея много практики в письме, вы скоро его исправите. Указать же правила слога и гармонию в расстановке слов - дело невозможное, только трудом и вниманием к написанному можно прийти наконец к верным, постоянным правилам, держась которых вы сделаете язык свой живым, полным разнообразия в оборотах, звучным и увлекательным". Достоинства же, им найденные в мною прочтенных отрывках из "Истории" 19, есть: отличная распланировка, добросовестность к исследованию достоинств и недостатков комедии "Опекун", наконец смелость в обвинении пристрастных приговоров наших журналов {Александр Николаевич советовал мне обратить внимание на Судовщикова комедию "Неслыханное диво, или Честный секретарь". Прочтя ее, я согласился с ним, что она несравненно выше "Ябеды" Капниста и должна быть введена для сравнения с последней в "Историю русской народной комедии". Комедия Кокошкина "Воспитание", по его же словам, должна быть прочтена автором "Истории". (Прим. М. И. Семевского)}. <...>
15-го декабря. Часа два провел у меня вечером Александр Николаевич Островский. Автор "Своих людей" был, как говорится, в ударе. Разговорились о его любимом авторе-Гоголе. Спрашивал про похороны.
- Хоронили, - отвечал Островский, - действительно с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал. Между прочим, здесь нельзя не рассказать, - добавил Островский, - следующий анекдот: когда совершалась панихида, а отпеваемое тело Гоголя привлекло к нему столько людей высшего круга, что церковь едва-едва вмещала. В это время один полковник, заметя большой съезд и вбежав на паперть, стал шепотом спрашивать у придверника: "Какого генерала хоронят?" - "Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала", - отвечал сторож. "Что ж, должно быть, по статской какой генерал", - возвыся голос, продолжал вопрошающий. "По статской, - нет, кажись, и не по статской был", - флегматически отвечал ему. "Так кого же, кого?" - громко продолжал воин. "Гоголя", - отвечал, входя в церковь, Островский. "Гоголя, - в недоумении заметил полковник, - такого не слыхал. Кто он?" - "Титулярный советник, если не ошибаюсь", - любопытному отвечал, улыбаясь, студент. "Т-и-т-у-л-я-р-ный! Тьфу-ты, пропасть", - сказал полковник, окончательно не понимая, что бы значил подобный парад титулярному советнику. <...>
Укоряют Островского в незнании языков, но он настолько знает английский язык, что перевел из Шекспира одну комедию (что-то вроде этого: "Сумасшедшая жена" или "Бешеная семья" 20) и читает произведения Мольера, правда, сколько я видел, в русском переводе.
Островский, как сам рассказывает, был представлен Гоголю Садовским. "Автор "Мертвых душ", прослушав мою первую пьесу - от Садовского, сию похвалил и сделал замечание: что сцена Большова с Рисположенским в первом действии излишне растянута". Между тем Гоголь пожелал видеть нового комика, который и был представлен ему на вечере у Ростопчиной 21. Литературный вечер открылся на этот раз чтением самой хозяйки: баллады ее "Нелюдимка". Монотонное чтение скучного и слабого сочинения, продолжавшееся три часа, заметно утомило и Гоголя, и остальных слушателей. Времени оставалось немного, и Островского попросили прочесть хоть некоторые отрывки из его драмы. Автор прочел сцену Рисположенского (первого действия). На этот раз, благодаря его искусному чтению, она не показалась растянутой. Что же касается до прочитанных им сцен (Липочки, свахи и обручения в третьем и четвертом действиях), то все они, как и надо было предполагать, произвели полный эффект. Говоря о нелепой цензуре Гедеонова, вследствие которой до сих пор не игралась его драма "Свои люди" 22, Островский рассказал следующее: года два тому назад дана была на здешней сцене Шекспирова драма "Король Лир". Глава театральной дирекции 23, славный выродок прошедшего периода, сведав о этом, прислал наистрожайший выговор с запрещением отнюдь не давать впредь драмы этой. "Помилуйте, на что это похоже, - писал Гедеонов, - короля убивают на сцене, - да это что же такое... это безначалие... это, наконец, - либерализм!" И "Короля Лира" сослали со сцены за либерализм.
Любопытно послушать, когда Александр Николаевич, воодушевясь, вдается в странную крайность славянофильства. В одну из подобных минут вы можете узнать, что при осаде Казани мы вели правильные траншеи и что, следовательно, опередили европейцев целым столетием (1689 год), позже начавших осаждать города <...> траншеями. Тут же вы узнаете, что у нас еще при царе Феодоре Алексеевиче была конная артиллерия, а отсюда заключение, что и здесь мы опередили Европу. Тут же автор "Своих людей" расхвалит вам "Переписку" Гоголя, заметив при этом, что эта замечательная книга имеет недостаток только один, именно: излишнюю скорость, с коею она издана, что Маржерет и Курбский - писатели - не заслуживают никакой доверенности, равно как и Котошихин 24. <...>
12-го генваря 1856 года. "Гром не грянет, мужик не перекрестится" - вчера дал знать Островский, что зайдет ко мне сегодня вечером, и я для редкого гостя пришел из караула. "Для милого дружка - сережка из ушка". Кроме автора "Своих людей", был и Назаров. Беседа началась о "В чужом пиру похмелье" - новой пиесе Островского. Как Назаров, так и я делали свои замечания о недостатках пиесы. Автор, не сердясь, оправдывался. <...> Потом перешли к Аксакову 25. Островский с ним знаком, и, страстно любя охоту, едет к нему весною на облаву и ужение. Александр Николаевич долго и с жаром рассказывал о мужестве и силе костромского мужичка, выходящего сам-один с рогатиной и ножом на бурого медведя. Кострома - место рождения автора "Своих людей" 26, поэтому и вызывает его к одушевленному разговору. Говоря о тетеревах, голубях, рыболовстве и проч. и проч., мы и не заметили (вернее, он, ибо разговор этот мне приходился "не ко двору" и я жалел только, что мой пламенный охотник Н. А. Ф-в 27 уехал на бал), не заметили, как ударило одиннадцать часов. <...>
Последняя комедия Островского в кругу гг. западников (если можно так выразиться) возбудила всю их желчь против талантливого комика 28. <...> "Помилуйте, да что этакое комедия в несколько листиков, да ее можно написать в один вечер, ни сюжета, ни здравой идеи, ничего нет", - вот какими словами встретил Галахов мой вопрос: "Читали ли вы новое произведение Островского?" <...> Действительно, в новой комедии автора "Своих людей" я заметил много недостатков. <...> Привыкши видеть в каждом выведенном лице Островского особый художественно обрисованный тип, мы не видим этого ни в Иване Ксенофонтовиче, ни в Лизавете Ивановне, ни даже в Аграфене Платоновне, названной автором "губернской секретаршей". <...>
На это замечание Островский отвечал мне, что он и не хлопотал о обрисовке и верности лиц учителя и дочки, что он их вывел "так себе", для дополнения и развития главной, основной его идеи, олицетворенной в характерах и поведении двух Брусковых. <...>
Относительно сюжета всем бросается в глаза маленькая несообразность: каким чудом купец с здравым смыслом выкупает за 1000 рублей расписку свою, расписку, по которой никто и ничего не может сделать? На это Островский отвечал мне, что Тит Брусков слишком прост и невежествен, чтобы понять это, - гербовая бумага пугает его, еще более пугает его мысль о процессе, боязнь его выражается в его собственных словах: "Еще дело заводить, путаться", <...> из-за чего он и возвращает расписку учителю. <...>
Странным кажется быстрый переход Тит Титыча от упорства к свадьбе сына по любви к строгому приказанию ему же немедленно жениться. На это замечание, сделанное мною же А. Н. Островскому, последний отвечал, что старик Брусков был до того поражен благородною выходкою человека из того сословия, которое, по его мнению, только и умеет что "обмануть да ограбить!" <...>, что ему как бы совестно стало. Мысль же, что Иванов не только не думал впутывать его сына, а напротив, презирает и отвергает родство с ним, обидела его. Итак, увлеченный и совестью и в то же время глубоко оскорбленный тщеславием, он повелевает сыну во что бы то ни стало жениться на Лизавете Ивановне, но так как брак этот "выходит из постоянных условий его быта", то зритель, следуя за характером Брускова, вполне уверен, что это не более не менее как порыв своенравия. <...>
5 марта, ночью. Только что вернулся от Островского. <...> Странное дело, непонятная вещь. Сколько переслышал я о нашем современном драматургическом таланте и пошлых пасквилей, и глупых анекдотов - и никогда, решительно ни в один из многих моих визитов к Островскому не заметил я ни одной черты, ни одного намека, которая бы оправдывала хоть сотую долю из всего того, что говорят его завистники и его недоброжелатели. <...>
Недавно еще я слышал следующий пошлый анекдот о Островском. "Гоголь и Тургенев, - будто бы сказал однажды под хмельком автор "Своих людей", - солисты русской литературы, во мне ж Россия видит оркестр". Все, подобные этому анекдоту, рассказываются на тему "самолюбия в насмешку прозванного русского Шекспира".
Александр Николаевич самолюбив, в том спору нет, но далеко же не так, как об этом рассказывают. По крайней мере, я не видел ни одной серьезной его выходки гордого самолюбия и тщеславия.
А как вы думаете, кто более всех в настоящее время старается сколь возможно унизить славу Островского, славу упрочившегося, твердо установившегося и признанного всеми журналами? Кто пялит себя изо всех сил, желая выдвинуть свою пошлую личность на счет славы Островского? Назаров! - Безыменный фельетонист "Санкт-Петербургских ведомостей"! Вот оно: в тихом-то болоте черти водятся. На упрек в этом, сделанный Краевскому Островским, первый отвечал: "Да что прикажете делать, Александр Николаевич, - дайте мне других писателей, других фельетонистов, и я плюну на ваших антагонистов - мелкотравчатых Назарова, Руднева и Петрова".
Пожимая плечами, сказал Островский мне: "Вы, Михаил Иванович, знакомы, с Назаровым. Когда увидите его, - добавил он с своей добродушной улыбкой, - спросите, пожалуйста: за что он воюет против меня. Неужели я чем осквернил русскую литературу? Неужели он убежден в своей странной, не хочу сказать нелепой мысли: что я будто бы ратую за невежество в ущерб истинному просвещению. Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мной ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского, честь писателя, внесшего в литературу новые типы?"
Даю вам слово, Григорий Евлампович, что все здесь сказанное принадлежит от буквы до буквы автору "Своих людей". Итак, где же это олицетворение уродливо громадного самолюбия? Напротив того: скромность, добродушие и незлопамятность характера видна и в речах и в поступках Александра Николаевича.
Вот еще один случай, явно подтверждающий мое мнение: отправился он в Петербург с неприязнью к Григоровичу, которую не может не почувствовать всякий, прочитавший письмо Дриянского к нему, в коем выставлен автор "Рыбаков" на основании непреложных фактов подлейшим, пустейшим, негоднейшим из людей 29. Вернулся же Островский из Петербурга если не с дружбою к последнему, то и не с враждою к нему. Дело в том, что Григорович при первом же свидании с ним у Тургенева, заметя его холодность к себе, бросился на шею к Островскому и залепетал: "Душечка, душечка {Это слово постоянная его поговорка. (Прим. М. И. Семевского.)} Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, душечка, что сердит. Право, вижу. И все вы на меня сердиты (добавил он, обращаясь к Тургеневу, Анненкову и другим). По вашему мнению, душечки, я сплетник, пустой человек, дрянной человек. Душечки, пусть так. Только вы простите меня. Впредь буду вести себя как следует, а то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? Простите или нет? Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться апельсинчиками". Григорович кинулся обнимать Островского, и тот, забыв сплетни и насмешки, кои распускал новый его друг насчет его, простил и забыл все старое да бывалое! <...>
Александр Николаевич возвратился из Санкт-Петербурга, не успев выполнить многих из своих проектов 30. Так чтение "Своих людей" у Константина Николаевича не состоялось по случаю масленицы. Немедленный отъезд в <...> командировку не исполнился по случаю запоздалости его хлопот. Но рано или поздно она исполнится. Островский ждет ответа от Потехина в том, какую часть бассейна Волги, верхнюю или нижнюю, хочет он себе взять, а какую уступит Островскому 31.
Собрание сочинений Островского взялся напечатать на весьма выгодных для Островского условиях типографщик "Современника", но, к сожалению, без картин 32.
С Островского, Тургенева, Писемского, Григоровича, Гончарова и Ковалевского лучший петербургский фотографщик снял портреты для французской иллюстрации! Да здравствует художник, знакомящий Францию и Европу с блестящими звездами современной русской литературы!
Самое же важное дело, сделанное Александром Николаевичем в Петрополе, есть окончательный переход его вместе с Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Л. Толстым и Писемским, с сентября месяца, под знамя "Современника" - с тем, чтобы, кроме этого журнала, нигде не печататься им...
Но... тпр... забыл я, что мне сказано это под секретом; впрочем, ведь я говорю - самому себе?
Условия же этого оригинального трактата я вам потому не рассказываю, что все это еще буки: "улита едет, да коли-то будет!" 33 <...>
В "Русской беседе" явится, по заранее сделанному Островским обещанию, пятиактная его драма "Минин" 34.
"К святой неделе я, даст бог, напишу его окончательно", - сказал мне Александр Николаевич. Скорость работы и маленькая самоуверенность - вот недостатки его таланта, возникшие вследствие нашей несчастной критики, убивающей нередко молодой, только что выступающий талант злою насмешкою или портящей его другим, более опасным орудием: неумеренною похвалою. <...>
С увлечением рассказывая о игре своей на домашних спектаклях, Островский, опять же таки вопреки своему мнимому громадному самолюбию, сказал: "Я был хорошим или порядочным чтецом своих ролей, но никогда не думал и не мог сравняться с посредственным из наших актеров!"
- Ну, вот что, Михаил Иванович, - заговорил между прочим бывший в этот вечер у Островского Дриянский, - я к вам заходил в караул, бывал и дома, вы все читаете да делаете разные заметки и извлечения, что ж, не напишете ли чего-нибудь?
На это отвечал я шутливою пословицею и отрицанием.
- Да почему ж, - заметил Железнов, - вы образованны, любите науку, трудитесь, для чего ж и не написать.
Улыбка скользнула по губам хозяина, в ней прочитал я намек на "Историю народной комедии", но Островский не выдал моего секрета так, как выдаю я его; но только сказал с тою же добродушною, слегка насмешливою улыбкою:
- Какой-нибудь Назаров пишет же, а чем вы хуже Назарова? По всей вероятности, напишете гораздо дельнее и умнее его.
Не ожидая нового, более невыгодного для моего самолюбия сравнения, я сказал твердо:
- С поручьим чином - стану вино пить; а в тридцать лет буду печататься.
Гости и хозяин захохотали. <...>
5 апреля. Четверг. <...> Читал сегодня у А. Н. Островского письмо к нему генерала Врангеля - товарища морского министра, в коем генерал от имени великого князя Константина предлагает ему ехать в губернии Костромскую, Тверскую и Ярославскую... для описания этих губерний преимущественно в отношении крестьянского быта. Впрочем, план и состав сочинений представляется таланту г. Островского 35.
Тут же приложен открытый лист от министра внутренних дел за его подписью и печатью, в коем отдается приказание местному начальству: доставлять все бумаги, все сведения, всякого рода провожатых и подводы, кои и когда-либо только потребует г. Островский. <...>
17 апреля. Среда. <...> Завтрашний день А. Н. Островский едет на верхнюю часть Волги: в губернии Тверскую, Ярославскую, Костромскую и проч. В шесть часов вечера отправился я к нему.
- Вот, Михайло Иванович, позвольте вам рекомендовать Прова Михайловича Садовского, - встретил меня этими словами хозяин, указывая на полного мужчину.
- Наконец-то я имею удовольствие видеть знаменитого артиста, - проговорил я, от души приветствуя гениального актера.
Приветствие понравилось Прову Михайловичу, он дружески пожал мне руку и стал что-то веселее и - вопреки своему обыкновению - говорлив. Садовскому, как мне показалось, лет тридцать семь, полное отвисшее лицо его не отличается резкостью черт, а тем более красотою. Но взгляд его умных, черных глаз надолго остается в памяти. Черные густые волоса, подстриженные в кружок, обрамляют его вечно спокойную (внешне), вечно угрюмо-сумрачную физиогномию.
Когда я видел его, на нем был род коришневого сюртука, пестрый жилет и желтовато-бледные летние брюки. Наклонившись на локоть на правое колено и вертя в руках серебряную табакерку, он больше слушал, нежели говорил.
Далеко не таким серьезным флегматиком был И. Е. Турчанинов, тут же находившийся в гостях у А. Н. Островского. Турчанинов - талантливый актер, актер умный и дельный для всех второстепенных ролей {Я его видел, например, в Капитоне Титыче Брускове, дурачке ("В чужом пиру похмелье"), в купчике Грише ("Утро молодого человека", этюд Островского), в Гуслине ("Бедность не порок") (Прим. М. И. Семевского.)}, мужчина лет тридцати пяти, длинный, сухой, с бледным, но живым, выразительным, весьма подвижным лицом, довольно длинным носом, небольшими жиденькими бакенбардами и редкими с лысиной волосами на голове.
- Да, Пров Михайлович, вот наш офицерик надоел уж мне, спрашивая меня беспрестанно: когда же я увижу Садовского, где мне увидеть Садовского? - заговорил, указывая на меня, сидящий тут же за столом Дриянский.
Последовал с стороны автора "Своих людей" панегирик мне, поблагодарил я за лестные отзывы доброго Александра Николаевича. Поблагодарил и быстро переменил разговор. Заговорили о гвардии вообще и о Павловском полке в особенности.
- Да, перемена, перемена большая видна теперь даже и в войске, - сказал между прочим хозяин. - Теперь и под мундиром, под военным мундиром нередко скрывается человек с любовью к труду, с сильным протестом против всего пустого, пошлого и гадкого, с умом просвещенным...
- Поэтому-то, - заметил я, - не совсем прав Искандер, называя наш мундир парадным костюмом дураков {"Прерванные рассказы" Искандера. Лондон. 1854 г. в вольной русской книгопечатальне. Глава 4. Записки доктора Крупа: Левка 36 (Прим. М. И. Семевского.)}.
Разговор переменился на театр. <...> Островский вынес галерею портретов современных наших писателей {Без сомнения <...> вы уже видели их; это - фотографические портреты работы Левицкого. (Прим. М. И. Семевского.)}. Все мы уселись их рассматривать. Видели и поэта Полонского с вдохновенным взглядом, и поэта Майкова - скромного, субтильного, и Потехина - посадкой своей напоминающего одного из героев последнего его романа: "Крушинский", и Дружинина - с его маленькими блестящими глазками, - и добродушного автора "Рудина", и Григоровича с лорнеткой, и Писемского: важного, солидного, с открытым лбом и ясным взглядом, и юного Толстого, и Островского, сидящего, по своей неизменной, постоянной привычке, с поджатыми под стул ногами и неизменной, не сходящей с лица его улыбкой острого юмора. Наконец дошла очередь до Гончарова.
- Посмотрите, господа, - заговорил Турчанинов, - Гончаров сидит так спокойно, так равнодушно, что вот так и слышишь от него слова: "Пожалуй, снимайте и с меня... если вам угодно, а только я не понимаю, к чему все эти затеи... а пожалуй, снимайте... я сяду".
Все захохотали, так мастерски прочитал на лице Гончарова талантливый актер именно то, что он должен был сказать и что действительно, по свидетельству Островского, сказал на самом деле! <...>
Рассматривание портретов прервалось явлением новых двух лиц. Один из вошедших был в белой русской рубашке с красной оборкой и красными же ластовичками (подмышниками), бархатные шаровары внизу рубашки и вдетые в высокие, по колено, козловые сапоги с красной же сверху оборкой, наконец русский бешмет на плечах и русская московско-извозчицкая шапка в руке составляли его костюм. Полное добродушное лицо, обрамленное черными волосами (в кружок) и черными сходящимися в виде окладистой бороды с бакенбардами, привлекало невольное внимание. Атлетическое сложение при небольшом пропорциональном росте делало из него вполне русского молодца, русского красавца! Этот молодец (лет тридцати шести - тридцати восьми) и красавец был, как мне тут же сказали, Н. А. Рамазанов, профессор и начальник Московской школы живописи и ваяния, известный ваятель {Последним из замечательных его произведений был бюст из мрамора А. С. Пушкина. Я любовался им - видел в Москве на выставке этого года. (Прим. М. И. Семевского.)} и единственный наш талантливый критик-писатель произведений скульптуры и живописи.
Другой вошедший с ним - бледный, худой, с редкими волосами и клинообразной бородой, в отличной красной рубашке, бархатных панталонах, вложенных в сапоги, и русском кафтане - был известный переводчик и лингвист Шаповалов. <...>
Через пять минут я уже был знаком с Николай Александровичем Рамазановым. Говорит он громко густым басом и так же плавно и красноречиво, как пишет. Разговор вязался сначала общий, но приехал Васильев (актер), Эдельсон, Железнов (казак-автор), и общество с приращением гостей само собою разбилось на кучки. Долго толковали с Рамазановым о его журнальных статьях. Я вдруг спросил его: "Скажите, пожалуйста, Николай Александрович, что за причина, что критика ваша необыкновенно снисходительна, что отзывы ваши, как выразился о вас один из моих знакомых, иногда весьма и весьма легковерны?"
- Послушайте, кому же, как не нам, защищать нашего же брата? Наука и в особенности художества слишком, слишком плохо привились у нас на Руси. Много ли у нас ваятелей? Как велико число талантливых живописцев? И тех и других очень мало. Что же будет, если эти немногие гордо-чванливо и строго будут разбирать произведения юных, только что выступающих молодых людей? Не отталкивать их строгою критикою, а привлекать нам должно их к работе ласковым приветом и ласковым словом.
Разговор как-то перешел к Иванову - живописцу, о коем так много писал Гоголь ("Переписка с друзьями") <...>.
- Картина его, - заметил Рамазанов, - бесспорно хороша, она уже кончена в настоящее время - картина превосходна и привлечет внимание всей Европы 37. <...>
Быстрый, живой, неумолкаемый разговор переходил с предмета на предмет. Заговорили о Кокореве.
- Этот купец весьма и весьма хорошо образован по-русски, у него преталантливая голова. Представьте себе, недавно, отправляясь в Петербург, он "сочинил" преостроумный аллегорический рассказ, сравнив Россию с вагоном железной дороги. Какая смелая задача! Вот как он начинает, например: "Я дремал, сидя в вагоне, остановившемся пред станцией... Но вот застучали под каретой работники: вынимали старый свинтившийся винт и заменяли его новым... Не это ли наша православная Русь, не вагон ли этот наша администрация, и не старые ли винты наши старые генералы и выжившие из ума министры?" И в этом духе продолжает беспощадно и в то же время остроумно смеяться над всеми нашими официальными и неофициальными грехами. <...>
- Кстати, о официальных и неофициальных грехах наших, читали вы, - продолжал Рамазанов, вынимая какую-то тетрадку из кармана, - читали ли вы письмо Сперанского из Перми к императору Александру Первому в тысяча восемьсот пятнадцатом году? 38
Я ответил отрицательно, и Рамазанов прочел мне письмо этого знаменитого русского законодателя. <...>
Подошел к нам Островский и стал рекомендовать меня Рамазанову. <...>
Вошли: А. А. Григорьев и Тирс Иванович Филиппов - автор статей в "Москвитянине" о Теккерее и редактор механической стороны нового журнала, "Русской беседы". Тирс Иванович, в щегольском сюртуке, черных шароварах, темном жилете и белой манишке с белейшими высоко стоячими манжетами, кажется с виду человеком весьма еще молодым: лег двадцати шести или двадцати семи. Чистое, правильное лицо могло бы назваться красивым, если б не было так истасканным. Зато оловянные глаза далеко не имеют права быть названными красивыми. Предупрежден ли я был против Тирса Ивановича {*}, только, несмотря на его особенную со мной любезность, я с неудовольствием беседовал с ним, с неудовольствием слушал его чистый, мягкий вкрадчивый голос. <...>
{* Как рассказывали мне: Филиппов, принимая деятельное участие еще в начинавшемся плане "Русской беседы", пригласил, разумеется, и А. Н. Островского и А. А. Григорьева, насулив им насчет журнала много и много добра. Но когда последние увидели, что по милости Филиппова (страшного ханжи и общего друга всех монахов) в состав "Беседы" войдут едва ли, едва ли не проповеди и житие святых, что журнал будет лишен всякой журнальной жизненной деятельности, что это будет какое-то четьи-минеи или ратующий за православие и наш язык какой-нибудь розыск, тогда они отступились.
И автор "Своих людей", не освободившись от своего обещания отдать "Беседе" драму свою "Минин", уступил ее и окончательно перешел под знамя "Современника" 39. Критик же "Москвитянина", положительно восставший против утрированного до крайности направления будущего журнала, примиряется (как я слышал) с ним после появления первой довольно удовлетворительной книги. (Прим. М. И. Семевского.)}
- Кто это? - спросил я, указывая на вошедшего длинного, подобно Филиппову, безусого, и подобного ему же довольно хорошенького молодого человека.
- Это Алмазов, - отвечал мне Тирс Иванович.
"Алмазов - так вот этот известный фельетонист "молодой редакции" "Москвитянина", известный враг Нового поэта (Панаева), известный своими остроумными по идее и легкому стиху пародиями <...> на разные стихотворения, насоливший многим, Эраст Благонравов!!" 40
- Здравствуйте, Эраст Благонравов, - сказал я, подходя к вошедшему. Алмазов улыбнулся и спросил: "Да вы откуда знакомы с Эрастом Благонравовым?"
Последовало шутливое объяснение. Сколько я заметил из начавшейся беседы, фельетонист "Москвитянина" отличается именно теми же свойствами, кои надавал он своему двойнику Благонравову. То есть любовью к известности, страстью к литературе, восприимчивостью сердца, благородством, добротою и мягкостью характера. <...>
Только что мы разговорились, вошел И. Ф. Горбунов, личность весьма и весьма замечательная: замечательная своими рассказами из русской жизни, привлекшего скоро всеобщее внимание. Но, прежде чем перейти к Горбунову и его рассказам из русской жизни, <...> считаю долгом познакомить вас <...> с внешнею обстановкой Эраста Благонравова. Мужчина он, как я уже сказал, высокий ростом, непропорционально росту - тонок и непропорционально своей длинной фигуре говорит дишкантом. Весьма моложав, с приятною физиогномиею, вина, как и Филиппов, почти не потребляет. Я его видел в широком, довольно грубом пальто без всяких претензий на щегольство. Что же касается до И. Ф. Горбунова, то это молодой человек с правильным выразительным лицом, черными глазами и черными же как смоль волосами, обстриженными в кружок {Бог знает почему полиция сильно преследует употребление русской одежды. Как Рамазанов, так и другие, одевающиеся постоянно в национальный костюм, возят с собой постоянно галстухи... Приближение полицмейстера, или обер-полицмейстера, или другого какого ни на есть осла в благочинной оболочке заставляет проворно их застегиваться и навязывать сверх русской рубашки немецкий галстух. (Прим. М. И. Семевского.)}. <...>
Островский, Садовский, Васильев, Григорьев, Рамазанов, Эдельсон, Алмазов, Филиппов, Шаповалов, Турчанинов, Железнов, Дриянский - все мы собрались вокруг Горбунова, который в течение двух часов заставлял хохотать навзрыд всю компанию, являясь мастерским автором в сочинении тут же разных комических сцен и еще более талантливым актером в воспроизведении их. Вот, например, перечень некоторых из разыгранных им сцен: 1) Лакей - весь отдавшийся чтению книг, увлекающийся процессом чтения, как гоголевский Петрушка, на этот раз читающий психологию и объясняющий ее горничной. Является горничная - гостья, ездившая за границу с господами, помешанная на галантерейности, но, к несчастию, имеющая мужа вечно пьяного, вечно ругающегося и постоянно рассказывающего о том, "что-де не всякому дается эта механика - значит, что с блюда-то уметь подавать". Ряд пресмешных выходок со стороны всех этих прямо из передних выхваченных лиц заключается рассказом старушки няни о том, кому она завещала чайницу, а кому чепчик свой. 2) Монах рассказывает московской барыне о святости жизни отцов святых, и сам уписывающий колбасу, запивая ее водкою. Горничная в удивленье замечает об этом громко; барыня, с благоговением слушавшая святого отца, кидается на нее и кричит: "Молчи, мерзавка (к монаху): простите, батюшка, она у меня такая... юродивая, с придурью". 3) Фабричный просит у хозяина позволения жениться. Причем начинает едва ли не с потопа. 4) "Человек, спившийся до чертиков" - то есть купец, сидящий в горячке, пред коим кажутся: то соленый огурец, то исповедывающий его поп, то жена, укоряющая его в пьянстве, то купец Матвеев, не отдавший ему тридцать рублев, то пред ним чертик пляшет, то ему кажется, что он любезничает с кухаркой Аграфеной... Довольно назвать этих четырех из двенадцати или четырнадцати представленных Горбуновым сцен, чтобы видеть, как их трудно воспроизводить. И надо видеть, с каким исто великим искусством преобразовывается он то в монаха, то в пьяницу лакея или из горничной, поднявшей кверху нос, в больного белой горячкой, а он действительно весь преобразовывается, то есть голос, лицо, жесты, поза всего тела - все это без всякой утрировки, олицетворяя желаемое лицо...
- Ну, батюшка, - заметил Рамазанов, утирая от смеха слезы, - мастер вы, мастер, хоть бы этого человека, что спился до чертиков, словно вы в шкуру его влезли. Ведь я сам, грешный человек, два раза сходил с ума да в длинной рубашке просиживал на Фонтанке, в Обуховской больнице, так ведь я знаю весь бред этот... Молодцом, молодцом! - повторял Николай Александрович, восторженно протягивая руку молодому артисту.
Что до меня - я был решительно без ума от восторга и готов был кинуться к нему на шею...
Рассказы Горбунова сменились шутками слепца Васильева, шутки сменились песнями, и громкий, звучный, приятный голос Филиппова затянул "Ивушку зеленую" - хор дружно подхватил и весело, весело было мне... "По душе гуляет быт родной!" 41.
Никогда не забуду я отрадных вечеров, проведенных мною у А. Н. Островского. Там я видел исто русское гостеприимство, добродушие, откровенность, и не чопорных гостей. Я не видел карт, не видел чванливо поднятых ученых физиономий, но постоянно встречал людей русских, людей скоро сходящихся, поборников дружных, поборников любви к отчизне! Умная беседа, живая, огненная, как русское слово и песня, песня, столь же разудало веселая, как русское веселье! Здесь - и только здесь - я мог сказать: что тут -
Великорусское начало торжествует,
Великорусской речи склад
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Великорусский ум, великорусский взгляд,
Как Волга-матушка широкий и гульливый! {*}
{* Стихи А. А. Григорьева: "Элегия - ода-сатира. Искусство и правда". (Прим. М. И. Семевского.)}
С такими или подобными мыслями возвращался я домой <...>.
14 июня. Четверг. И сегодняшний день, день одного из наших собраний. А. А. Григорьев был подобно предыдущему - героем собрания. Он более всех говорил, его более всех слушали.
- Михаил Иванович, сегодня приехал сюда дня на два Островский, - сказал он мне между прочим. - И приехал с набросанною вчерне комедиею. Ни содержания, ни даже быта, из коего он почерпнул сюжет своего нового произведения, - не знаю, да и не старался узнать: ибо знаю особенность Островского: если он кому выскажет содержание пиесы или прочтет из нее отрывки прежде создания целого, то самое целое никогда не выйдет хорошо или же и вовсе не будет закончено как надо 42. <...>
Пятница, 15-го июня. <...> Был у А. Н. Островского. Нечего и говорить, что был принят нехолодно. Прежде всего нужно заметить, что фигура его после первой главы его путешествия (послезавтра он отправляется продолжать его) значительно распространилась в ширину. Лицо его зацвело здоровьем, но рыжие, отпущенные им усы не совсем пристали к его чрезмерно полной физиогномии и его голубым глазам. Путешествием своим он пока совершенно доволен. Привез кучу материалов, то есть заметок, записок и чертежей {Важным помощником Островскому в его работах - некто Гурий Николаевич 43. Бессловесный молодой человек, сын богатого купца, пламенно любящий литературу, благоговеющий пред ее светилами, он добровольно служит Островскому в качестве его компаньона, литературного адъютанта, переписчика, и иногда - чуть не слуги. <...> (Прим. М. И. Семевского.)} 44. Форма, в кою облечены будут все эти заметки, та же, в какую облек Гончаров свои заметки о Японии 45, то есть форма писем и дневника, как видите, самая легчайшая для исполнения, самая удобнейшая для рассказа.
Явился И. Е. Турчанинов. Островский, будучи, как выражаются, в ударе, рассказывал о ласково-радушном приеме, какой ему делали в Осташкове и Торжке все купцы и как быстро знакомился он с ними. Мастерски обрисовал и представил одного молодого купчика, с самыми уморительно-оригинальными ухватками, одного старика купца, заставлявшего в течение трех часов послушать его рассказов о местной рыбной ловле, которая интересовала Островского, и не рассказавшего ничего, и проч. и проч.
- Ну, Александр Николаевич, мастер вы немногими словами очертить целую личность. Но грустно будет, - сказал я, - если вы этих героев не введете в одну из ваших пиес.
- Да нельзя не ввести их, непременно введу, Михаил Иванович, - сказал мне на это Островский, - ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию.
Предписание министра внутренних дел, разосланное по всем городам: Тверской, Костромской и прочим соседним губерниям, разосланное городничим с приказанием везде исполнять все требования посланного чиновника Островского, по коему местные начальства должны представлять ему все бумаги, кои он только пожелает видеть, породило, по рассказу Александра Николаевича, весьма много прекомических сцен. Так, например, все начальство города Торжка явилось к нему в мундирах с представлениями, как ревизору, приехавшему инкогнито. <...>
Что же касается до драмы его "Минин", то, сколько можно было заметить, Александр Николаевич, придавая ей особенное серьезное значение, трудится над ней не торопясь, по пословице: "Поспешишь, людей насмешишь". Обещанием быть сегодня на общем собрании друзей "московского драматурга" 46 в Сокольниках у Е. Н. Эдельсона - покончил я сегодняшний визит свой Островскому.
16-го. Суббота. Июня. <...> Завернул <...> к А. Н. Островскому. У него застал Григорьева. Как тот, так и другой были очень грустны; причина грусти, как я узнал тут же, смерть Ивана Васильевича Киреевского, этого талантливого русского писателя, ревностно-даровитого поборника так называемого славянофильского направления. Завтра привезут его тело из Петербурга, где он скончался, и Аполлон Александрович предложил мне отправиться на машину для встречи драгоценного каждому грамотному русскому праха покойника!
Островский, между прочим, прочел нам сегодня очерк свой о бурлаках волжских. Очерк набросан еще в 1848 году 47, и я прослушал его с большим удовольствием.
Он описывает в этом очерке всю бедную, бродяжническую, вечно полупьяную жизнь бурлаков, с теплым сочувствием говорит о этих несчастных, и говорит языком плавным, легким, даже увлекательным.
Чтение этого отрывка окончательно рассеяло родившееся уже у меня сомнение в том, сумеет ли Островский придать своим настоящим заметкам высокий интерес и выказать в них тот же высокий талант, какой мы видели в его драмах.
Под влияньем превосходного отрывка из записок, некогда веденных Островским, я с негодованием заговорил о Гореве и его клевретах 48. К удивлению моему, на мою азартную выходку Александр Николаевич ответил на этот случай далеко не красноречивым молчанием и какою-то странною улыбкою, в коей я прочел назидание, вроде следующего: "Не зван попер - не ходи, пока позовут - пожди". Тем не менее и молчание это, и улыбка меня сильно укололо или, говоря откровенно, - обидело!
5-го июля. Четверг. С прощальными визитами пред отъездом в деревню бывши у всех моих добрых знакомых, забрел я и к фельетонисту Назарову. Здесь меня ожидало два сюрприза; первый состоял в превосходной статье автора "Своих людей" ("Московские ведомости", 1856 год, 5 июля), коей он - по общему приговору - навсегда всем и каждому зажал рты насчет горевской интриги.
Как Назаров ни ненавидит Островского, - но и он согласился, что статья написана с большим тактом и именно так, как и следовало ее написать в подобном случае. Против одного только восстал рецензент "Петербургских ведомостей" - именно против резкости тона нашего комика в отзывах о фельетонистах. "Должно быть, чует кошка, чье мясо съела", - подумал я, слушая его азартные выходки против этих отзывов.
Второй сюрприз, полученный мною сегодняшний день, состоял в комической сцене, возникшей между мною и Назаровым по поводу рукописной статейки: Михайловановской статейки, написанной чрезвычайно резко против фельетончиков господина Н. Н. (Назарова) 49. Но как ни оригинальна эта сцена, я, верный своей программе - никогда не втягивать большой рассказ о собственной личности в настоящий отчет, оставляю его до поры до времени.
<ВСТРЕЧИ В ПЕТЕРБУРГЕ>
<...> Второе свидание мое с Островским было в Петербурге в 1860 году 50. Здесь, в квартире довольно бедной и довольно неряшливой, у Аполлона Григорьева собралась однажды большая компания собутыльников его и молодых людей, студентов и офицеров, ютившихся подле литераторов. Как теперь помню, тут, кроме хозяина, Аполлона Григорьева, были: Василий и Николай Курочкины, Всеволод Крестовский, Василий Иванович Водовозов, Иван Федорович Горбунов, кажется, Эдельсон, подобно Григорьеву, также переехавший из Москвы в Петербург и участвовавший тогда в журнале "Библиотека для чтения". Хозяин был в чрезвычайно сильно возбужденном состоянии от неумеренного питья. Островский, давний его друг, исключительно для него приехал к нему прочитать новую свою пиесу "Воспитанница". Я и все присутствовавшие так и впились в чтеца. Пиеса эта довольно известна, она прямо выхвачена из крепостного помещичьего быта и преисполнена множеством дивно очерченных сцен и характеров, живьем выхваченных из тогдашнего русского помещичьего провинциального общества. Чтение нимало не уступало достоинству пиесы: Островский - один из лучших чтецов в современном обществе. При чтении он не изменяет голоса, но дает такие превосходные оттенки каждому выдвигаемому вновь лицу, что, не называя это лицо, читатель прямо видит, кто из них выбегает на сцену, словом сказать, живо представляет себе каждое из действующих лиц. На этот раз сам чтец не был доволен главнейшим из своих слушателей. Пламенный его поклонник, Аполлон Григорьев, прерывал чтение азартными, восторженными восклицаниями удовольствия, стучал по столу, словом сказать, его выходки, проистекавшие отчасти под влиянием спиртных паров, видимо огорчали Островского. Он несколько раз останавливался и угрюмо, с сдержанною досадою, говорил: "Да успокойся ты, Аполлон", и только что кончил чтение, тотчас его оставил.
Прошли года. За "Воспитанницей", сколько я помню, явилась "Гроза", возведшая Островского на высшую степень таланта. Являлись и другие пиесы, являлись они каждый год; не скажу, чтобы они свидетельствовали или чтобы, по крайней мере, каждая из них свидетельствовала об умалении этого могучего русского дарования, но уже, однако, не было ни одной пиесы в бытовом роде, которая могла бы быть поставлена выше пиес: "Свои люди - сочтемся!", "Не в свои сани не садись", "Воспитанница", и в особенности - "Гроза". Но Островский в этот же период дал несколько историко-драматических хроник и в некоторых из них, как, например, "Воевода, или Сон на Волге", выказал весьма обширное знакомство с отечественной историей по ее памятникам и необыкновенное художественное понимание самых разнообразных сторон быта наших предков в XVI-XVII столетиях. Добавлю к этому, что во весь пережитый период, обнимающий четверть века, Островский остался в стороне от всех литературных отий и замкнутых кружков, остался на своем посту вполне самобытного русского дарования, творящего не по указкам каких бы то ни было вожаков литературных взглядов и партий, а творящего именно так, как указывал и указывает ему его собственный гений. Островский приезжал в Петербург почти каждый год, так как каждый год ставилась им новая пиеса. Если я не спешил и не искал случая с ним видеться, то это происходило лишь оттого, что мне не хотелось, так сказать, толкаться в кругу его восхвалителей и льстецов; при том же до меня доходили слухи, что самолюбие этого писателя едва ли не выше его дарования. Последнее оказалось, однако, совершенно неверным.
Посетив Островского 17 ноября 1879 года на квартире его брата, члена Государственного совета, статс-секретаря Михаила Николаевича Островского, я увидел вновь того же Александра Николаевича: простого, хотя и несколько угрюмого, но радушного и даже словоохотливого человека, каким видел его в Москве двадцать четыре года тому назад. Вот некоторые выдержки из нашей беседы. Не привожу моих вопросов и ответов, а сложу в одно некоторые из замечаний Островского:
- Диковинное положение русского драматического писателя. Кончишь пиесу и садись пиши прошение. "Имею честь представить начальству театра такую-то пиесу и покорнейше прошу принять ее", и т. д. и т. д. Идет пиеса на просмотр цензуры, Литературного театрального комитета и т. д. и т. д. Но скажите, есть ли где такое положение за границей для тамошних писателей? Всюду мало-мальски талантливую вещь для театра, как говорится, оторвут с руками. Не автору приходится писать прошение, а его просят и все для него устраивают. Здесь же, у нас на Руси, мало написать пиесу, надо провести ее по всевозможным мытарствам. Но вот она прошла, она на сцене. Начинаются репетиции. Вы должны взять на себя решительно все: не только учить актеров, из которых некоторые или ничего не могут сделать из роли по своей бездарности, а заменить их решительно некем, или если и могут, то самолюбие, каприз и леность мешают им исполнить свое дело так, как они должны были бы это сделать. Но возни с актерами еще мало. Вам предстоит взять на себя и все обязанности режиссера, что и где поставить, словом, всю обстановку пиесы вы решительно должны взять на себя, в противном случае выйдет совершенное безобразие. Отсюда, поверите ли, приедешь в Петербург и попадаешь в такую каторжную работу при постановке пиесы, что об отдыхе, о посещении добрых приятелей. и думать нечего. Уходишь на репетиции часов в десять и когда в три часа вернешься домой, то так изломан и утомлен и нравственно и физически, что решительно не хочется никуда идти. Но довольно вам сказать, что в нынешний приезд 51 я даже не был у Ивана Александровича Гончарова, а между тем к нему каждый приезд свой в Петербург считал долгом являться; точно так же, как, приехавши в Москву, нельзя не посетить Иверской божией матери, так в Петербурге нельзя не побывать и не явиться к Ивану Александровичу Гончарову. Нынче же я у него не был, зашел на несколько минут к Салтыкову, - вот, кажется, и все!
Но рецензенты наши, публика, - как часто среди их слышим: "Эта пиеса написана наскоро, не обделана, не выработана". Да понимают ли они, что я ничего не пишу наскоро, каждый сюжет обдумываю весьма долгое время, ношусь с ним целый год, грезится и видится он мне со всеми в нем лицами постоянно и не дает мне покою до тех пор, пока не уляжется на бумагу. Набросавши сценки, начинаешь разговор, не кончаешь фразы, не доводишь сцены до конца, набрасываешь другую, переводишь с места на место - и у меня пиеса пишется долго, почти всегда не менее года. И до самого кануна отсылки ее в цензуру самой пиесы у меня, в строгом смысле говоря, нет; она никогда у меня не пишется последовательно, сцена за сценой, акт за актом. Обыкновенно забежит ко мне в Москве Р<одиславский>. "Ну что у вас, Александр Николаевич, написано?" Ну и всегда ответишь: "Нет, ничего не написано". И действительно, пока не выльется пиеса вся, как она у меня сложилась в голове, до тех пор я никак не могу сказать, что что-нибудь написано, потому что то там, то здесь не окончена сценка, то не выведен до конца разговор, и уже накануне отсылки дашь последний штрих, сзовешь несколько переписчиков, которые и отхватывают копии, и пиеса посылается. Ну не выписаны сцены, не удалось очертить тот или другой характер, это значит не вылились они из головы так, как бы хотелось, ну не хватило на это таланта, - все это может быть, в этом и вините, а уж никак не кричите, что пиеса набросана наскоро, небрежно.
Я в большом долгу перед многими моими друзьями, приятелями и знакомыми из писателей и, в особенности, артистов, в долгу пред теми из них, которые уже сошли в могилу. Едва ли кто, кроме меня, может сказать о них надлежащее справедливое слово. Вот, например, что у нас путного сказано об Аполлоне Григорьеве? А этот человек был весьма замечательный. Если кто знал его превосходно и мог бы о нем сказать вполне верное слово, то это именно я. Прочтите, например, Страхова. Ну что он написал об Аполлоне Григорьеве? Ни малейшего понимания, чутья этого человека 52. Но записки писать мне решительно некогда, хотя память у меня чрезвычайно хороша. А вот что может заменить мои воспоминания. Чуть ли не с 1850 года я храню у себя письма всех моих знакомых, в особенности писателей и артистов; накопилось этих писем громадное количество, все они у меня в отличном порядке и мне будет очень легко подобрать те или другие из писем, обставив их своими примечаниями; о каждом письме я могу сказать что-нибудь, и вот с такими комментариями эти документы явятся у вас. Я буду присылать их к вам, а вы уже делайте с ними что хотите 53.
Речь перешла на злобу дня, натолкнувшуюся в это время в окружном суде - процесс Мирского. Александр Николаевич Островский вполне основательно осуждал эти гнусные, мальчишеские выходки, доведшие Мирского и ему подобных до страшного преступления, но в особенности неодобрительно относился он к бывшему присяжному поверенному Ольхину. Островский винил его строго, находя в неосторожной болтовне Ольхина причины многих бед. По его мнению, этому человеку не миновать каторги 54. В беседе принял участие Иван Федорович Горбунов...
- Ну что же, мой ординарец, так поздно являешься, - встретил Горбунова Островский.
Разговор продолжался об уголовщине и коснулся сыщика Путилина.
- Бывало, - заметил Островский, - Горбунов говорил мне об этом человеке и предлагал с ним познакомиться. Я и слышать не хотел. Ну что за знакомство с сыщиком? Но потом, действительно, понял и увидел из множества фактов, что этот человек далеко не дюжинный; это, прямо сказать, человек гениальный в своем роде. Гении рождаются на всех поприщах общественной жизни. Начал он свою карьеру двадцать - тридцать лет назад помощником квартального на Сенной площади, изучил нравы, обычаи, привычки петербургских мошенников, изучил необыкновенно, знает все их логовища. Нельзя не дивиться смелости, находчивости, энергии и храбрости этого человека, А вы бы послушали, как он рассказывает: рассказ простой, без всяких украшений, но вы бы просто заслушались его, - так жив и увлекателен его рассказ. Да, с ним стоит познакомиться, как со всяким даровитым человеком, выходящим из ряда обыкновенных людей.
Вошел молодой человек лет двадцати семи - двадцати восьми, блондин, розовенький, с маленькой русой бородкой.
- Рекомендую вам моего сотрудника Соловьева, с ним вместе написана мною пиеса "Дикарка", - сказал Островский.
Стряпаются пиесы во французском репертуаре зачастую двумя и даже тремя авторами, но у нас это еще новинка, по крайней мере в пиесах высшего по достоинству разряда. Любопытно было бы знать процесс таковой работы, но в это свидание не удалось об этом поговорить. Явился фотограф Шапиро, кажется еврей, и преподнес Островскому очень похожий на него и хорошо сделанный кабинетный фотографический его портрет. Островский нашел портрет вполне удовлетворительным и с удовольствием принял один экземпляр, а Горбунов подхватил себе другой. В наружности Островского после девятнадцати лет разлуки я не нашел особенных перемен. Правда, он сильно полысел, но короткая, почти под гребенку, стрижка волос не выдвигает эту лысину. Окладистая борода русая с сильною сединою, фигура вся громоздка, но не тучна, а пропорциональна. Сутуловат. Голова несколько потуплена. Голос грубый. Речь прерывиста. Много курит. Вообще вся фигура русского, плотно, хорошо сколоченного боярина.
С. В. Максимов
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ
По архивным документам и личным воспоминаниям
Осенью 1855 года в петербургских литературных кружках, тогда не столь разнообразных и многочисленных, как теперь, но гораздо более сплоченных, распространился слух о небывалом событии, казавшемся всем неожиданным и почти невероятным. Правительство понуждалось в содействии тех общественных деятелей, которым уже давно присвоено было обществом непризнанное и неутвержденное правительством звание литераторов, находившихся до той поры в сильном подозрении. <...>
Великий князь 1 отдал 11 августа 1855 года следующий приказ по министерству через князя Дм. Алек. Оболенского, занимавшего должность директора комиссариатского департамента:
"Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и т. п.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши, для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в "Морской сборник", не определяя этих лиц к нам на службу". <...>
В числе оснований, на которых покоилась мысль генерал-адмирала по поводу командировки "молодых" литераторов, помимо поддержания созданного и упроченного с 1855 года успеха "Морского сборника", находилось и то, чтобы исследовать и описать подробности быта, нравы и обычаи того населения, которое занимается промыслами на воде и из которого, следовательно, всего бы полезнее и натуральнее было "брать матросов". В преобразовательных предначертаниях Морского министерства вырабатывался проект рекрутирования флота по образцу французской морской записи именно теми людьми, которые с малых лет привыкают к жизни и занятиям на воде. Впоследствии эта мысль была оставлена в виду тех соображений, что Россия, счастливо орошённая громадною цепью рек и усыпанная озёрами, всегда в состоянии представить громадное число людей, обыкших в плавании на судах и приготовленных к морскому делу в большей или меньшей степени, - особенно в северной лесной половине страны, по Волге с притоками и даже по южным главным рыболовным рекам и по трем морям (Черному, Азовскому и Каспийскому, по Дону и Днепру). Например, на архангельском севере, в особенности в Поморье и по прибрежьям всех рек, не только каждый человек, случайно взятый на выбор, представляет бесстрашного и опытного морехода, но даже и женщины наделены теми же способностями, но архангельский север и схожее с ним Обонежье мало населены. По этим-то и другим причинам первоначально намеченные местности для исследований подверглись изменениям и районы наблюдений были расширены в другом направлении. <...>
Все командированные 2 были, за одним лишь исключением, уроженцами тех мест (стало быть, знакомыми с ними с детства), обследование которых приняли они на себя 3. Оставались свободными, при добровольном выборе, лишь негостеприимные, суровые и холодные страны севера, расположенные по северным рекам, по Белому морю и озерам Ладожскому и Онежскому. Исследование их принял на себя пишущий эти строки в феврале 1856 года, когда все товарищи по путешествию были уже на местах, исключая А. Н. Островского, отправившегося последним по изумительной случайности. Он мимоходом узнал о задуманном Морским министерством предприятии, во время проезда через Москву на места исследований двух его друзей, одновременно сотрудничавших с ним в "Москвитянине". А. А. Потехин, ограничившись волжским плесом от устьев Оки до Саратова, уступил Островскому всю верхнюю Волгу от самых ее истоков 4. А. А. Потехин писал к гр. Толстому 5, между прочим: "Приступивши к исполнению возложенного на меня поручения, я все более и более убеждаюсь в совершенной невозможности одному в течение годичного срока исследовать с надлежащею подробностью и точностью берега Волги на пространстве двух тысяч верст. При этом считаю долгом сообщить, что А. Н. Островский писал ко мне, с вашего согласия, что он желал бы поделиться со мною трудами при описании Волги. Письмо это и дало мне повод обратиться с настоящею просьбой". 17 марта 1856 года великий князь изъявил согласие на командировку Островского. Все командированные на окраины получили подорожные по казенной надобности, оберегающие от неприятных случайностей в дороге. В них исследователи прописаны были в первый раз, что стоит на свете Русь, тем званием "литераторов", в котором до сих пор не могут разобраться присяжные оценщики, но которое тем не менее решительно и безбоязненно присвоено было правительственным учреждением, дававшим, таким образом, этому заподозренному и непризнанному званию свою определительную санкцию. Написанное полными буквами в официальных документах, оно, при посредстве восьми лиц, стало известным в тысяче мест нескольким тысячам человек, впервые слышавших это чужеземное слово и пугливо и опасливо до крайностей комизма домекавших внутренний смысл и значение обязанностей, представляемых им.
В первых месяцах 1856 года все выбранные исследователи были на местах и приступили к работам, не легким по тому времени всеобщего возбуждения в различных направлениях, вызванного сильными мерами великих преобразований. Исследователей молодое поколение, все люди, сочувствующие реформам, могли встречать лишь, что называется, с распростертыми объятиями и с энергическою готовностью помогать по мере сил и средств, как сверстникам, с которыми можно было сговориться и с первых слов понять друг друга. Ценились они и как дорогие гости, явившиеся исследовать те застарелые язвы народного организма, которые не переставали ныть и болеть. Люди старого воспитания, деятели по заветшалым программам и по приемам, которым отказано было в праве на существование, естественным образом недружелюбно, неискренно и искоса встретили неведомых, незваных и непрошеных и, к тому же, неожиданных пришельцев, обеспеченных высокою защитой и сильным покровительством, о которых до того слыхом не слыхать и видом не видать. Хорошо еще, если они только ревизоры, передающие наблюдения непосредственно из первых рук, а не то "инкогнито" проклятое, которого надо всемерно остерегаться. Во всяком случае надо быть вежливыми и по силе-помочи внимательными, но сторониться, осматриваться, опасаться, чтобы какой-нибудь щелкопер тебя не вставил в комедию.
Один из исследователей 6 явился к губернатору для предъявления рекомендательного письма (подписанного гр. Толстым), в котором испрашивалось "благосклонное внимание начальников губернии к даровитым писателям, - внимание, имеющее, несомненно, облегчить предстоящие по этому поручению труды, от которых морское начальство ожидает и пользы и занимательности". Этот начальник встретил путешественника довольно сухо и важно и на представление тех желаний, ради которых состоялась поездка, отвечал:
- Ничего не увидите. Нечего здесь смотреть. Рыболовства нет, потому что и рыбы нет, да и никогда не было. Судостроение в жалком состоянии.
Через несколько времени, спохватившись, начальник губернии на прощанье пожал руку и попросил за всеми сведениями без церемонии обращаться к нему.
- Если обратитесь к кому-нибудь другому, так вас непременно обманут.
Это - еще в лучшем случае, на счастливый выход; в других - неосновательные подозрения и ошибочные заключения о цели командировок прямо оскорбительно высказывались в лицо и требовали большого присутствия духа, чтобы не обижаться на предъявление подозрений в фискальстве и доносах. Если бы и в самом деле имелась подобная цель, то не мудрено было бы опытным исследователям распознать виновных по одним лишь их грубым или недружелюбным приемам: у кого глаза чаще смотрят исподлобья, кто усерднее хоронится и избегает, у того, несомненно, на голове и шапка горит. Не от этих шла доброхотная помощь для заезжих наблюдателей нравов, поставленных в новых местах, как в дремучем непролазном лесу. Местная уездная и губернская молодежь из чиновничьего мира, всего больше и чаще та интеллигентная среда, которую составляют лица из педагогического сословия и духовенства, - вот кто явился в качестве первых искренних друзей и готовных пособников. Через них, как по звеньям цепи до конечного кольца, удавалось доходить и до тех знатоков местности, знания которых в особенности требовались и представляли собою искомую и высокую ценность. Такие знатоки-добровольцы обязательно вырабатываются всюду, доброхотно отдаваясь исследованиям родных гнезд. В подобных поисках всяких препятствий не оберешься и сосчитать и представить все их на вид и в поучение совершенно невозможно. Особенно такое положение было тяжело в то переходное время и в тех щекотливых случаях, когда доводилось становиться глаз на глаз с народом, обращаться непосредственно к простому деревенскому человеку. Он уже глухо прослышал про надвигающуюся волю и теперь совершенно растерялся в распознавании того, кто его друг и кто недруг. <...>
Приблизилось время (через полгода), когда от всех нас, странствующих и страждущих, потребовались сведения о ходе наших работ {Выговорилось слово "страждущих" в смысле неприятностей от безденежья, испытанных всеми командированными по истечении полугода, когда израсходованы были те шестьсот рублей, которые выданы были вперед и истрачены на подъем, на обеспечение зимнею дорожною одеждой, на переплаты, по неопытности, в пути и на чужбинах, и т. п. (Прим. С. В. Максимова.)}. <...>
Затем, когда пришел черед доставления изготовляемых статей в "Морской сборник", выступил на сцену Морской Ученый комитет, как официальный издатель и главный оценщик поступающих в печать литературных и ученых работ. Оказалось, что он не имел никаких сведений как о назначении литераторов, так и об условиях, на которых они отправлены. <...> ...Комитет при оценке поступавших для "Сборника" очерков действовал и решительно и самостоятельно, руководясь неизвестными правилами и личными вкусами председателя. Таковым был в то время адмирал Рейнеке, автор "Гидрографического описания Белого моря и Северного океана". На представления программ вызвавшимися на исследования он самостоятельно высказывался в решительной форме: "Обещаем, по получении статьи, своевременно ее оценить соответственно исполнению". На одной из таковых, просмотренных им, написал: "и по литературному достоинству не одобряется к помещению в "Морском сборнике". Между тем из статей Островского исключаются те места, где автор делится личными впечатлениями с читателем под влиянием навеянных на художественную душу красотами природы или вызванных какими-либо резкими характерными чертами быта, представшими на глаза наблюдателя в неприкрашенном виде. Отдается предпочтение лишь тем фактам, которые имеют непосредственное отношение к воде и далеко стоят от живой жизни, между тем как именно на нее сделаны прямые указания в программе, предоставлявшей простор для свободного избрания и формы изложения, и тех размеров, которые каждому окажутся наиболее подходящими 7. Браковка производилась по-военному, с изумительною самоуверенностью, без справок с желаниями авторов и властною рукой, не признававшею обычных прав сочинителей. Литературные обычаи, установленные в частных журналах на правилах истинной деликатности и уважения к самостоятельным авторским вкусам и приемам, не входили в соображение при расценке трудов даже тех писателей, которые приобрели почетное имя и заслужили известность, как Островский, Писемский и Потехин. <...>
Неудобства примирения с нарушенными общепринятыми литературными обычаями усиливались еще более и делали положение безвыходным для всех авторов, следовавших с добросовестностью и настойчивостью программе Морского министерства. У всех оставались на руках те многочисленные сведения, которые собирались исключительно для специального морского органа и не могли, в свою очередь, найти себе места в литературных журналах, - те скучные для разработки сведения, над которыми в отчаянии простосердечно воскликнул про себя (в дневнике) великий мастер слова и художественного творчества А. Н. Островский в Твери, заготовлявший для "Морского сборника" статьи о Городне: "Как трудно еще писать для меня!" Слова эти (которые, между прочим, выговаривали все великие европейские писатели, начиная с Вольтера) достаточно усиливают и пополняют картину тягостного и обидного авторского положения ввиду тех лишений, которые наносились красными чернилами председателя без объяснения причин и без спроса. Особенно чувствительною оказывается такая несправедливость именно по отношению к нашему знаменитому драматическому писателю. У нас перед глазами находится теперь поражающее количество собранных им на верхней Волге разнообразных материалов 8. Из них, при более благоприятных условиях труда, при обязательном и желательном гостеприимстве, под художественным пером возникли бы величественные картины великой реки и выступили бы живые образы трудолюбивых, в самых разнообразных формах промыслов, ее приречных обитателей. Теперь материалы сохранились лишь в сыром виде, но из груды их все-таки ярко просвечивает выработанная система, уже ясно намеченные самостоятельные приемы разработки и изумительная до мелочей исполнительность всех задач программы (даже рисунков судов, рыболовных снарядов и т. д.). Сильный талантом художник не в состоянии был упустить благоприятный случай при разнообразных дорожных встречах исполнить то, что составляло его призвание и основную цель жизни. Он продолжал наблюдения над характерами и миросозерцанием коренных русских людей, сотнями выходивших к нему навстречу и поддававшихся его изучению. Это предвиделось и тем, от кого получен был заказ на исследования иного рода. Действительно, в полную меру доставлена была возможность довершить свое развитие нашему драматическому писателю, бравшему художественные типы прямо из жизни и вырабатывавшему цельные картины по непосредственным личным впечатлениям. Он почерпнул здесь и живые образы и заручился новыми материалами для последующих литературных произведений. Волга дала Островскому обильную пищу, указала ему новые темы для драм и комедий и вдохновила его на те из них, которые составляют честь и гордость отечественной литературы. С вечевых, некогда вольных, новгородских пригородов повеяло тем переходным временем, когда тяжелая рука Москвы сковала старую волю и наслала воевод в ежовых рукавицах на длинных загребистых лапах. Приснился поэтический "Сон на Волге", и восстали из гроба живыми и действующими "воевода" Нечай Григорьевич Шалыгин с противником своим вольным человеком, беглым удальцом посадским Романом Дубровиным, во всей той правдивой обстановке старой Руси, которую может представить одна лишь Волга, в одно и то же время и богомольная, и разбойная, сытая и малохлебная. Захудалый и опустелый, за чужое злодеяние, Углич, неповинный, всегда смирен-ный город, охотно приносивший покорную и поклонную голову всякому наступавшему врагу, напомнил мимоходом путешественнику, изучавшему современное рыболовство и судоходство, кровавое событие, породившее "Дмитрия Самозванца". Наружно красивый Торжок, ревниво оберегавший свою новгородскую старину до странных обычаев девичьей свободы и строгого затворничества замужних, вдохновил А. Н. Островского на глубоко поэтическую "Грозу" с шаловливою Варварой и художественно изящною Катериной. На городском бульваре и на улицах по вечерам наш автор видал еще стройных новоторок в бархатных (теперь исчезнувших) шубейках рядком и обок с своими "предметами" - добрыми молодцами, с которыми обычай разрешал открыто миловаться и целоваться. В Нижнем Новгороде величественно восстал образ Минина. Случайная встреча с отказом в приюте на ночлег по пути из Осташкова во Ржев и с хозяином постоялого двора, имевшим разбойничий вид и торговавшим пятью дочерями, напечатлелась в памяти и выработалась в комедии "На бойком месте". Припомнилось и пригодилось все: и обилие самоучек Кулигиных, и диких самодуров, и степенных Русаковых в торговых городах Поволжья, где еще сильно распространен обычай свадеб убегом, и т. п. Сюда с заветною любовью и неудержимою охотой и энергией устремилось творчество нашего знаменитого драматурга-художника, потратившего, к сожалению, много времени на исследование разницы между расшивой и баркой, между неводом и мережкой в груде других сведений о разнообразных способах рыбной ловли, торговых и других прозаических промыслов. Родная автору река Волга, во всяком случае, подслужилась достаточным количеством свежих и живых впечатлений, сделалась ему родною и своею и в этом отношении влияла на его многоплодное творчество. <...>
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ А. Н. ОСТРОВСКОМ
<...> Александр Николаевич приехал в Ярославль лишь в конце апреля 1857 года и представился военному губернатору г. Ярославля А. П. Бутурлину, которым уже сделано было распоряжение об оказании ему содействия подлежащими должностными лицами. Причиной замедления было повреждение, при разъездах в Тверской губернии, ноги, долгое время находившейся в гипсовой повязке. В доме члена-корреспондента Ярославского губернского статистического комитета, профессора Демидовского лицея Н. А. Гладкова Александр Николаевич познакомился с производителем работ сего комитета, и оба условились вместе ехать в Романово-Борисоглебск, Рыбинск и Углич. Первого мая в шесть часов утра сели они на пароход, кажется общества "Польза". Тогда только начиналось движение пассажирского пароходства в Ярославской губернии. С Александром Николаевичем ехал молодой человек Гурий Николаевич, фамилии коего не припомним 1, занимавшийся перепискою бумаг и помогавший Александру Николаевичу во время болезни, от которой он еще не совсем оправился, часто перевязывая больную ногу. Ясное и холодное, с морозом, было первое майское утро. Александр Николаевич пожелал ехать в третьем классе, или, как говорили тогда, - на палубе, которая была открыта со всех сторон. Он любовался живописными берегами Волги, внимательно наблюдал за простым народом, во множестве ехавшим на пароходе в Рыбинск. В девятом часу того же утра пароход прибыл в Романово-Борисоглебск. С трудом опираясь на костыль, Александр Николаевич вошел на высокую Романовскую гору. Все трое остановились на постоялом дворе, находившемся на площади, содержательница коего была известна тогда под именем тетки Натальи, пожилая, приветливая женщина, обратившая внимание прибывших путешественников своим приличным, опрятным костюмом; большая чистота оказалась и в номерах, которые ими заняты были в деревянном доме постоялого двора. С тетушкой Натальей, - так называл ее Александр Николаевич, - немедленно он начал ласковую речь, шутил, вставляя в разговор и вопросы, его интересовавшие, и ответами ее был доволен; оказалась Наталья довольно сведущей и видавшей виды во время многолетнего содержания постоялого двора в Романове. Скоро прибыл местный частный пристав Клавдий Афанасьевич Абиссов и представился Александру Николаевичу, который очень внимательно отнесся к нему и на предложение пристава своих услуг ограничился выражением просьбы о содействии, чтоб на другой день доставлен был на Борисоглебскую сторону города покойный, по возможности, тарантас с тройкой почтовых лошадей и исправным ямщиком.
Небольшой городок, раскинутый по горам, потребовал около двух часов для обозрения его. День проведен был Александром Николаевичем в беседе с некоторыми лицами, знакомыми с судоходством, в том числе с Игнатием Андреевичем Юриным, известным лесопромышленником, который в то время был и градским головой. Городничий сюда недавно переведен был из Белебея, пожилой и странный, и свидание с ним было минутное. В семь часов вечера Александр Николаевич с своими спутниками отправился пешком к г-же Чиж, с которою его познакомил в тот же день производитель дел Статистического комитета. Сама г-жа Чиж и больной муж ее были очень приветливы и радушны; у них уже собрались некоторые знакомые. В доме зимние рамы были выставлены и оказалось так холодно, что Александр Николаевич скоро это почувствовал. Он был неразговорчив. После чаю, поданном на серебре, предложены были карты; в десять часов Александр Николаевич, не вынося более холода, сделал расчет в картах и поднялся, взяв шляпу; хозяева убедительно просили остаться ужинать, но Александр Николаевич извинился усталостью и нездоровьем и довольно спешно шел в лунную ночь в номера тетушки Натальи. Здесь оказалось тепло, оказалось и то, что Александр Николаевич желал поужинать, а у тетушки Натальи ничего не было, по ее словам, для утоления голода; но потом Александр Николаевич поговорил с ней, и явился на стол скромный ужин, который все нашли очень вкусным. Александр Николаевич скоро согрелся и был очень весел, разговорился, рассказал и о том, какой успех имела в Санкт-Петербурге его последняя комедия "Доходное место" и каких трудов стоило добиться постановки ее в Москве, где накануне представления ее последовало запрещение администрации и лишь после усиленных стараний получено было разрешение свыше 2... Узнав, что производитель работ Статистического комитета не читал этой комедии, Александр Николаевич достал печатный экземпляр ее из чемодана и сам всю комедию прочитал до конца, без пропусков, с замечательною декламацией, особенно в патетических частях комедии, и с глубоким чувством. По окончании чтения Александр Николаевич подарил этот экземпляр производителю работ с автографом и с видимым удовольствием сообщил своим слушателям, что государь император Александр Николаевич удостоил высоким своим посещением одно из представлений этой комедии на Санкт-Петербургском театре и громкие аплодисменты раздавались в императорской ложе на многие места комедии, которые и указал автор 3. Было три часа утра и светало, когда все разошлись по своим номерам.
Второго мая в девять часов утра Александр Николаевич отправился с своими спутниками на перевоз, где кто-то уже позаботился о приготовлении лодки со всеми удобствами и гребцами. Когда сели в лодку, появился пристав Абиссов и с берега приветствовал Александра Николаевича, говоря, что в Борисоглебском соборе сегодня праздник. Гребцы ударили веслами и быстро перевезли. Только что Александр Николаевич вышел из лодки, как тот же г. Абиссов встретил его; Александр Николаевич улыбнулся и спросил, как он успел так скоро переехать? Абиссов молча поклонился и исчез в толпе народа, со всех сторон стремившегося на храмовой праздник в Борисоглебский собор; служба еще не началась, когда Александр Николаевич вошел в гору и приблизился к соборному храму, который переполнен был богомольцами, так что многочисленные толпы городского и преимущественно сельского населения группировались около храма, в который не легко было попасть желающим, и это сознавал Александр Николаевич. Пристав опять, встретил его и тотчас отошел в сторону. Несмотря на тесноту в храме, на паперти и лестнице, Александр Николаевич вошел в храм свободно, как по аллее. Во время обедни пристав несколько раз выходил из храма, а в конце ее подошел к Александру Николаевичу и пригласил его со спутниками к себе на чай. Последние, зная, что Александр Николаевич очень спешил в Рыбинск, были уверены в неуспехе приглашения пристава, но, к удивлению их, Александр Николаевич охотно пожелал посетить его. По окончании обедни был совершен крестный ход, который пристав сопровождал, а Александр Николаевич в это время обозревал замечательный по своей древности, архитектуре и вообще по наружным и внутренним частям соборный храм и говорил своим спутникам, что редко можно встретить подобный храм в России. Кончился крестный ход, но обозрение храма далеко не было кончено, и с видимым сожалением Александр Николаевич оставил на этот раз собор, надеясь в более свободное время опять быть в нем и во всех подробностях осмотреть его. Пристав встретил своих гостей у входа его скромной снаружи и внутри квартиры, но чистенькой. Во время чая пристав выходил, и Александр Николаевич в окно видел его в среде народа и улыбался. После чаю пристав вместе с женою предложили очень скромный завтрак, во время которого Александр Николаевич много говорил и был доволен радушием хозяев, и с вниманием к оным относился. Был второй час, когда Александр Николаевич спросил о лошадях; "готовы" был ответ пристава; оказались добрые кони и покойный экипаж. Когда отъехали несколько сажен, Александр Николаевич оглянулся в сторону квартиры пристава и, увидев его, издали, из экипажа, приветливо поклонился ему и, обратившись к спутникам, с чувством проговорил: "Вот какие нужны нам полицейские чиновники", и дорогой не раз говорил о распорядительности, проворстве, скромности и доброте Клавдия Афанасьевича; <...> ясно было, что пристав отвечал воззрению Александра Николаевича на эту должность.
По приезде в Рыбинск путешественники увидели, что р. Черемха широко разлилась и постоянного моста близ мельницы не видно из-под воды. Ямщик приостановился на минуту и потом, что-то сообразив, вскрикнул: "Благослови, господи!" - и стремглав помчался в воду. У всех сидевших в экипаже захватило дыхание, и они вздохнули свободно, когда выехали на другой берег реки близ бульвара, на котором гуляющие с ужасом смотрели на дерзкую удаль ямщика, который мог по ошибке направить лошадей мимо моста, да и на мосту могли иные доски подняться. Александр Николаевич остановился в гостинице И. М. Крашенинникова, который тотчас явился и представился ему; а на другой день поехал к членам-корреспондентам Ярославского губернского статистического комитета, утвержденным министерством внутренних дел: П. А. Щербакову, А. И. Миклютину и Г. Г. Голубенцову, с которыми близко сошелся, и знакомство с ними было полезно для дела, порученного ему, особенно по судоходству, так как Щербаков и Миклютин были крупные хлебные торговцы и оба служили последовательно в предыдущие трехлетия в должности городского головы, а А. И. Миклютин, кроме того, в это время состоял и председателем Рыбинской судоходной расправы, в которой был маклером Г. Г. Голубенцов, отличавшийся развитием и многосторонними сведениями. <...> П. А. Щербаков заинтересовал Александра Николаевича сообщением о предпринятом им деле проведения железной дороги от Болотова до Рыбинска, которое, несмотря на всю свою важность, к сожалению, в то время не имело успеха, и П. А - ч, сделав большие денежные затраты, поплатился еще и здоровьем. Много лет спустя эта мысль приведена в исполнение более счастливыми предпринимателями. Александр Николаевич обратил особенное внимание на р. Шексну - этот большой приток Волги, дающий важное значение ей и по отношению к Рыбинску. Городничий И. Н. Кобяков, старый и многоглаголивый, внимательно относился к посетителю Рыбинска. О хлебосольстве, оказанном в Рыбинске Александру Николаевичу, не будем говорить. Чрез три дня производитель работ Статистического комитета уехал из Рыбинска в Углич после данного в честь Александра Николаевича обеда у городского головы М. А. Григорьевского, который, равно и супруга его Елена Ивановна, оказывали гостю большое внимание. Александр Николаевич намерен был отправиться чрез неделю в Углич, где ожидал его производитель работ; но дело остановило в Рыбинске на более продолжительное время; в Угличе Александр Николаевич был потом только с Гурием Николаевичем. Здесь он познакомился с отцом и сыном Серебренниковыми, или Тихомеровыми, и по возвращении в конце мая в Ярославль рассказывал о них. Отец, угличский мещанин Иван Петрович, был проникнут русскими началами; его иначе не называл Александр Николаевич, как славянофил, а сын - Василий Иванович - поклонник западных начал или, по выражению Александра Николаевича, западник. Оба жили в одном старинном небольшом домике и вели между собою в свободное от торговых и других занятий время словесную во имя славянофильских и западнических начал полемику, которой бывал свидетелем и Александр Николаевич.
По возвращении в Ярославль Александр Николаевич присутствовал на обеде, данном профессорами лицея Н. А. Гладковым и В. Н. Никольским с некоторыми другими лицами в честь прибывшего сюда, проездом на родину в Пошехонский уезд, уважаемого тогда профессора Московского университета Никиты Ивановича Крылова, с которым Александр Николаевич оживленно беседовал о некоторых, интересовавших их, новинках литературы. Вскоре после того Александр Николаевич оставил Ярославль, отправясь вниз по Волге, для продолжения своего труда в Костромской губернии и заезжал в Ярославль лишь на короткое время по исполнению поручения. Был ли напечатан литературный его труд, - мы не знаем 4.
А. Я. Панаева (Головачева)
ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"
<Отрывок>
О появлении комедии Островского "Свои люди - сочтемся!" много было разговоров в кружке. Некрасов чрезвычайно заинтересовался автором и хлопотал познакомиться с Островским и пригласить его в сотрудники "Современника".
Не помню, через посредство кого произошло знакомство Островского с кружком "Современника" 1, но очень хорошо помню обед, на котором в первый раз присутствовал Островский и на который были приглашены все сотрудники "Современника".
Островский первый раз явился в кружке с актером И. Ф. Горбуновым, тогда только поступившим на императорскую сцену на самые маленькие роли.
Впрочем, и впоследствии в каждый свой приезд из Москвы Островский постоянно являлся в сопровождении Горбунова.
Обед, данный для Островского, был очень оживлен, потому что Горбунов потешал всех своими рассказами. Островский любовно улыбался на рассказчика, как любящий отец на своего сына, а Горбунов благоговел перед Островским, и это благоговение было самое искреннее.
Я никогда не слыхала от Островского каких-нибудь рассказов о частной жизни литераторов. Хотя Островский и жил в Москве, но это не помешало любителям распространять слухи о его частной жизни: будто он пьет беспросыпу и толстая деревенская баба командует над ним.
Когда рассказчику заметили, что Островский, кроме белого вина, ничего не пил за обедом, то на это следовало объяснение, что Островский, приезжая в Петербург, боится выпить рюмку водки, потому что тогда он уж запьет запоем. Но, кроме слухов о его частной жизни, появились и другие.
Раз прибегает в редакцию литератор, известный вестовщик всяких новостей 2, и, совершенно как в "Ревизоре" Добчинский, захлебываясь, передает, что "Свои люди - сочтемся!" принадлежат одному пропившемуся кутиле, купеческому сыну, который принес рукопись Островскому исправить, а Островский, исправив ее, присвоил себе. Когда стали стыдить литературного Добчинского в распространении нелепой новости, то он клялся, что это достоверно, что его знакомый москвич знает этого кутилу купеческого сынка, который сам ему жаловался на Островского в утайке его рукописи 3.
Очень смешно мне было видеть, когда литературный Добчинский присутствовал при чтении второй комедии Островского и восторгался новой его пиесой, забыв уже, что усердно распространял нелепейшие слухи о присвоении им чужой рукописи.
Островский читал свои пиесы с удивительным мастерством: каждое лицо в пиесе - мужское или женское - рельефно выделялось, и, слушая его чтение, казалось, что перед слушателями разыгрывают свои роли отличные артисты. Много было неприятностей и хлопот Островскому, чтобы добиться постановки первой своей комедии на сцену4, но потом каждая его новая пиеса, поставленная на Александрийской сцене, составляла событие как для артистов, так и для публики, а также для дирекции, потому что сборы были всегда полные.
Островский, когда ставились его пиесы на сцену, приезжал из Москвы и много возился с артистами, чтобы они хорошенько вникали в свои роли. Островский чуть не до слез умилялся, если артист или артистка старались исполнить его указание. К Мартынову он чувствовал какое-то боготворение. Островский был исключением из драматургов по своей снисходительности к артистам. Он никогда не бранил их, как другие, но еще защищал, если при нем осуждали игру какого-нибудь из артистов.
- Нет, он, право, не так плох, как вы говорите! - останавливал Островский строгого критика. - Он употребил все старание, но что делать, если у него мало сценического таланта. <...>
Островский приехал в Петербург летом хлопотать о постановке своей комедии на Александрийской сцене, а в это время уже готовилась Крымская война 5.
За обедом присутствующие только и говорили, что о войне.
Островский не принимал никакого участия в жарких спорах о предстоящей войне, и когда Тургенев заметил ему, - неужели его не интересует такой животрепещущий вопрос, как война, то Островский отвечал:
- В данный момент меня более всего интересует - дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию.
Все ахнули, а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
- Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!
- Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то также интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены, и, если мне не разрешат ставить на сцену свои пиесы, я буду самым несчастнейшим человеком на свете.
Когда Островский и другие гости разъехались и остались самые близкие, Тургенев разразился негодованием на Островского:
- Нет, каков наш купеческий Шекспир?! У него чертовское самомнение! И с каким гонором он возвестил о том, что постановка на сцену его комедии важнее для России, чем предстоящая война. Я давно заметил его пренебрежительную улыбочку, с какой он на нас всех смотрит. "Какое вы все ничтожество перед моим великим талантом!"
- Полно, Тургенев, - остановил его Некрасов, - ты когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности - или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям; а насчет авторского самолюбия, то у кого из нас его нет? Островский только откровеннее других.
- Я, брат, при встрече с каждым субъектом делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе, - ответил Тургенев 6.
Некрасов улыбнулся, да и другие также, потому что было множество фактов, как Тургенев самых пошлых и бездарных личностей превозносил до небес, а потом сам называл их пошляками и дрянцой...
Н. Д. Новицкий
ИЗ ДАЛЕКОГО МИНУВШЕГО
<Отрывок>
Перешли мы затем к только что тогда напечатанному добролюбовскому "Темному царству", как в эту минуту раздается звонок и в дверях появляется, - кто бы вы думали? - сам А. Н. Островский!! 1 Я тут в первый да, к сожалению, и в последний раз в моей жизни видел Островского, произведшего на меня при этом самое приятное впечатление.
Конечно, я теперь не могу уже ни в подробностях, ни тем более дословно передать разговора его с Добролюбовым, длившегося, полагаю, более часу, но я отлично сохраняю в памяти ту горячую, неподдельную благодарность, какую он выражал Добролюбову за его "Темное царство", говоря, что он был - первый и единственный критик, не только вполне понявший и оценивший его "писательство", как назвал Островский свои произведения, но еще и проливающий свет на избранный им путь...
- Ну, знаете ли, Николай Александрович, - обратился я к нему, когда уехал Островский, - я столько же радуюсь оценке, сделанной Островским вашему "Темному царству", как он сам доволен им, если только, конечно, слова его искренни, в чем, кажется, едва ли может быть сомнение?! 2
- Да, оно не хотелось бы, говоря по правде, сомневаться в том и мне, - заметил на это Добролюбов, - да только как тут поймешь и разберешь всех этих литературных генералов, которые, поверьте, хуже во сто крат ваших Бетрищевых 3, до того они все щепетильны и готовы видеть в каждом слове честной критики посягательство на их имя, на славу!!
В. А. Герценштейн
ИЗ "ПИСЕМ О БЫЛОМ И ПЕРЕЖИТОМ"
<...> В августе 1860 года я ехал в Москву для поступления в университет. В то время во всей России была лишь единственная железная дорога - от Москвы до Петербурга, во всей же остальной необъятной России, "от финских хладных скал - до пламенной Колхиды" 1, ездили или на долгих, или на почтовых с попутчиками. Доехав до Харькова, я расстался там с своим попутчиком и на почтовой станции стал справляться о новом спутнике на дальнейший путь. Смотритель станции любезно указал мне адрес гостиницы, где какой-то проезжий ищет попутчика до Москвы. Постучавшись в двери указанного номера гостиницы, я застал за столом, уставленным чайным прибором, плотного господина, без сюртука, с расстегнутым воротом рубахи, редкими рыжеватыми волосами на голове и такой же небольшой бородкой, с открытым, ясным, добрым и весьма симпатичным лицом. При входе моем господин этот приподнялся, слегка извиняясь за свое дезабилье. Я объяснил цель моего прихода, и через пять минут мы уже условились ехать вместе, назначив на следующее утро время отъезда. Мой новый попутчик гостеприимно придвинул мне налитый им стакан чаю и стал меня расспрашивать о путевых впечатлениях, и в разговоре я с изумлением узнал, что предо мною известный драматург А. Н. Островский 2.
Необходимо заметить, что в то время молодежь, и преимущественно провинциальная, относилась с особым благоговением к имени и к личности каждого сколько-нибудь выдающегося писателя, всякий такой писатель или литератор представлялся каким-то необыкновенным существом, окруженным каким-то особым ореолом, стоящим неизмеримо выше всей окружающей его толпы, и поэтому легко представить себе смущенье совсем еще зеленого юнца, впервые выпорхнувшего из своего провинциального гнезда на божий свет и волей судеб попавшего в столь близкое соприкосновение с известным писателем.
Я должен сознаться, что хотя и был тогда уже несколько знаком с драматическими произведениями Островского, но имел об их литературном значении довольно смутные понятия. Великорусский купеческий быт, преимущественно изображенный в его произведениях, был для меня, жителя юга, выросшего притом и воспитанного в другой совсем сфере, совершенно незнаком. В провинциальных же театрах ставились тогда преимущественно разные мелодрамы или гнуснейшие фарсы, большинство провинциальных актеров были круглейшие бездарности, и публика ходила в театр, чтобы похохотать в фарсах или поплакать в раздирательных трагедиях, и больше для того, чтобы встретиться с знакомыми, на людей посмотреть и себя показать. О каком-либо воспитательном значении театра и драматических произведений редко кто имел понятие, а актеры менее всего, и провинциальные актеры пользовались вообще самой незавидной репутацией.
И когда на другой день 3, ко времени нашего отъезда, собралась большая толпа провожатых, большая часть которой были актеры местного театра, когда я увидел, с каким уважением и любовью все эти бритые физиономии относились к Островскому, как он интересовался судьбой каждого из них, с какой отеческой любовью он давал им разные наставления и с какими шумными овациями и пожеланиями вся эта толпа провожала его до выезда за город, я впервые понял, что существует какая-то духовная связь между драматическим писателем и артистами, связь, выразившаяся на моих глазах столь искренно, столь задушевно, как между членами одной общей семьи, и для меня выяснилось значение этой связи для сцены и для зрителей.
Еще более трогательная и теплая встреча и проводы ожидали Островского в Орле, куда мы прибыли в начале вечера и где в ожидании лошадей Александр Николаевич зашел в трактир закусить. Здесь случайно увидел его какой-то актер и поспешил дать знать "своим" о дорогом госте, и не прошло и получаса, как в трактир набралось около десятка артистов, которые с шумными приветствиями окружили Островского, обнимали и лобызали его, сообщали ему о своих радостях и печалях, о своих успехах и неудачах. Узнав, что Островский намерен в тот же вечер ехать дальше, кто-то из артистов втихомолку упросил смотрителя станции, и лошади оказались все в разгоне. В одиннадцать часов вечера, когда окончился спектакль в театре, привалила в трактир вся труппа в полном составе; из них многие не успели смыть грим и белила. За шумным ужином с дешевым вином и трактирным угощением сидела одна общая, тесно сплоченная семья, и во главе ее Александр Николаевич с несколько раскрасневшимся лицом, с сиявшими от удовольствия добрыми глазами, любовно беседовал со всеми, находя для каждого из присутствующих доброе сочувственное слово. Беседа продолжалась далеко за полночь, и наутро вся толпа с шумными пожеланиями провожала Островского до заставы.
- Это все мои ученики, - объяснил мне Островский, когда мы остались одни, - все это воспитанники московской театральной школы; я был свидетелем первых шагов многих из них на сцене, по мере возможности руководил ими и направлял их в начале их артистической деятельности...
И видно было, какое высокое наслаждение доставило ему проявление любви к нему всех этих деятелей сцены.
Я отказываюсь передать то чарующее действие, которое производила на меня близость этого человека в течение четырехдневного совместного путешествия. Его ласковая, мягкая, в душу проникающая речь, его меткий, безобидный юмор, его добрые ласкающие глаза- все это производило столь неотразимое впечатление, что должно было приковать к нему самого черствого человека.
Во все время пути главным предметом разговора была его любимая тема - сцена и ее деятели, и мне трудно определить теперь, чему более обязан я тем, что страстно полюбил драматическую сцену и научился несколько понимать ее значение: этим ли беседам с Островским в продолжение нашего путешествия или тем высокодаровитым артистам, которые подвизались тогда на сцене московского театра.
Гейне восклицает где-то о Наполеоне I: "Шапку долой, читатель: я говорю о великом императоре". Заговорив теперь о тогдашних деятелях московской сцены, я готов также воскликнуть: шапку долой, читатель! я говорю о Щепкине, Садовском, Шуйском, Самарине, Васильеве, Живокини, Васильевой, этих столпах русской сцены, создавших столько художественных образов. <...>
Громадное воспитательное значение произведений Островского давно и много раз было засвидетельствовано русской критикой. Этот любвеобильный друг человечества воспитал на отечественной сцене целые поколения. Из мрака невежества и заблуждений он выводил людей на путь ясный, открытый, на путь сознательного понимания жизни и человеческих отношений и обязанностей. Созданной им драмой он осветил умы зрителей и читателей, он внес не один светлый луч в царившее вокруг темное царство, он вдохнул в людей чувства человечности, и это благодетельное влияние отразилось на всей их дальнейшей жизни!.. <...>
4-го января 1861 года была в первый раз поставлена на сцене Александрийского театра комедия Островского "Свои люди - сочтемся!" <...>
К началу спектакля в театр прибыл двор, и в ложах и первых рядах кресел виднелась знать и представители большого света. Комедия, благодаря умелой игре Самойлова, Линской и других, имела громадный успех. Автор во все время действий оставался за кулисами и только в антрактах появлялся в директорской ложе, откуда он раскланивался на вызовы публики. По его несколько бледному лицу можно было догадаться, что он за кулисами все время сильно волновался, и только когда занавес в последний раз опустился и раздался оглушительный гром рукоплесканий и вызовы автора, лицо его прояснилось и приняло свое обычное ласковое и доброе выражение.
Прошла неделя, и та же комедия была поставлена впервые в Москве 4, в Большом театре, в бенефис любимца и друга Островского - Прова Садовского, и этот вечер был настоящим праздником для самого автора и для всей интеллигентной части Москвы. Весь громадный зал московского Большого театра, вмещающий более трех тысяч зрителей, был переполнен сверху донизу. Во все время спектакля автор спокойно сидел в ложе, а на лице его отражалась уверенность, что исполнение своей пьесы он передал в надежные руки. И действительно, где и когда после этого можно было видеть в России такой подобранный персонал? М. Щепкин - в роли Большова, Пров Садовский - в роли Подхалюзина, Живокини - Рисположенского, Никулина-Косицкая - Липочки, Васильева - матери ее; да и публика была не петербургская, великосветская, едущая в русский театр только в те вечера, когда этого требует этикет или мода, а публика своя - московская, с затаенным дыханием прислушивающаяся к каждому слову, к каждому звуку, раздающемуся со сцены, и переживающая вместе с артистами все перипетии действий пьесы.
Что творилось в театре в этот вечер, не поддается никакому описанию. Молодежь вынесла Островского на руках, без шубы, в двадцать градусов мороза, на улицу, намереваясь таким образом донести его до квартиры, и когда более благоразумным удалось накинуть ему на плечи шубу и усадить в сани, толпа в несколько сот человек различного пола и возраста направилась по сугробам снега к дому автора. Островский жил тогда в Замоскворечье, в самом центре "темного царства", и в эту ночь шумная толпа потревожила сон многих Кит Китычей, мирно покоившихся на высоких пуховиках. Островский появился на пороге своей квартиры, вызванный оглушительными криками толпы, он раскланивался со всеми, двух или трех вблизи стоявших обнял и расцеловал и выразил сожаление, что не может пригласить и вместить в своем доме всех, "хотя и поздних, но милых гостей"... <...>
П. Д. Боборыкин
<ОСТРОВСКИЙ НА ЛЮБИТЕЛЬСКОЙ СЦЕНЕ>
<...> Цензура так же сурово обходилась и с Островским.
"Свои люди - сочтемся!" попала на столичные сцены только к 1861 году 1. И в те зимы, когда театр был мне так близок, я не могу сказать, чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме "Грозы" и отчасти "Грех да беда", сделалась в Петербурге репертуарной 2, чтобы о ней кричали, чтобы она увлекала массу публики или даже избранных зрителей.
Культом Островского отличался только Аполлон Григорьев - в театральной критике. На сцене о пьесах Островского хлопотал всегда актер Бурдин, но дирекция их скорее недолюбливала.
У меня в памяти осталась фраза начальника репертуара Федорова. Выпячивая свои большие губы, он говорил с брезгливой миной:
- Вот нас упрекают все, что мы мало играем Островского (он произносил: Островского), но он не дает сборов.
И правда: даже лучшая его вещь - "Свои люди - сочтемся!" - не удержалась с полными сборами 3.
Мало того, позднее Литературно-театральный комитет возвратил ему даже "Женитьбу Бальзаминова" 4, найдя, что это - фарс, недостойный его.
Но это случилось уже позднее; а пока Островский для Петербурга был еще новинкой, и очень немногие и в литературном кругу лично знали его.
А тогда он уже сошелся с Некрасовым и сделался одним из исключительных сотрудников "Современника". Этот резкий переход из русофильских и славянофильских журналов, как "Москвитянин" и "Русская беседа", в орган Чернышевского облегчен был тем, что Добролюбов так высоко поставил общественное значение театра Островского в своих двух знаменитых статьях 5. Островский сделался в глазах молодой публики писателем-обличителем всех темных сторон русской жизни.
В какой степени он действительно разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле, - это большой вопрос 6. Но ему приятно было видеть, что после статей Добролюбова к нему уже не относятся с вечным вопросом: славянофил он или западник.
Аполлон Григорьев по-прежнему восторгался народной "почвенностью" его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть не выше Шекспира 7. Но все-таки в Петербурге Островский был для молодой публики сотрудник "Современника". Это одно не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех. Не помню, чтобы за две зимы - от 1861 до 1863 года - я видел, как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
Но раньше всего я увидал его все-таки в театре, но не в ложе, а на самых подмостках, в качестве любителя.
Тогда театральное "аматерство" {любительство (от франц. - amateur).} было уже в большом ходу и приютилось в Пассаже, в его зале со сценой, не там, где теперь театр, а на противоположном конце, ближе к Невскому.
К этому любительству и я был привлечен. Тогда среди любительниц блистала г-жа Спорова, младшая дочь генеральши Бибиковой - курьезного типа тогдашней madame Sans-Gene 8. Спорова особой талантливостью не выдавалась, но брала красотой. Ее сестра, г-жа Квадри, была талантливее. Она и ее муж, офицер Квадри (недавно умерший), страстно любили театр и готовы были играть всегда, везде и какие угодно роли. К этому кружку принадлежала и даровитая Сандунова, когда-то артистка императорских театров и писательница - в те годы, когда ее муж издавал "Репертуар и пантеон" 9. Она была прекрасной исполнительницей бытового репертуара.
И меня втянули в эти спектакли Пассажа. Поклонником красоты Споровой был и Алексей Антипович Потехин, с которым я уже водил знакомство по дому Писемских. Он много играл в те зимы - и Дикого и Городничего. Мне предложили роль Кудряша в "Грозе", а когда мы ставили "Скупого рыцаря" для такого же страстного чтеца и любителя А. А. Стаховича (отца теперешних общественных деятелей 10), то я изображал и герцога. <...>
Пассаж оставался верен бытовому театру. И участие не только Потехина, но и самого Островского было неожиданной приманкой для той публики, которая состояла из самых испытанных театралов.
Островского я еще не слыхал как чтеца сцен из его комедий. Читал он не так, как Писемский, то есть не по-актерски, в лицах, а писательски, без постоянной перемены тона и акцента, но очень своеобразно и умело.
Появление его в роли Подхалюзина - это и был "гвоздь" и для тогдашних любителей театра. Ему сделали прием с подношением венка, но в городе это прошло почти что не замеченным большой публикой 11.
Как актер Островский не брал ни комизмом, ни созданием типичного лица. Он был слишком крупен и тяжеловат фигурой. Сравнение с Павлом Васильевым было для него невыгодно. Но всю роль провел он умно и с верностью московскому бытовому тону.
И тогда уже и за кулисами и в зале поговаривали, что ему не следовало бы с его именем рисковать такой любительской забавой. Красота госпожи Споровой и на него подействовала, после того как он ее видел на той же сцене в Катерине.
Мое личное знакомство с Александром Николаевичем продолжалось много лет; но больше к нему я присматривался в первое время и в Петербурге, где он обыкновенно жил у брата своего (тогда еще контрольного чиновника, а впоследствии министра), и в Москве, "уда я попал к нему зимой, в маленький домик у Серебряных бань, где-то на Яузе, и нашел его в обстановке, которая как нельзя больше подходила к лицу и жизни автора "Банкрута" и "Бедность - не порок".
Он работал тогда над своим "Мининым", отделывал его начисто; но первая половина пьесы была уже совсем готова.
Домик его в пять окон - самой обывательской внешности - окунул и меня в дореформенный московский мир купеческого и приказного люда.
В передней меня встретила еще не старая, полная женщина, которую я бы затруднился признать сразу тогдашней подругой писателя. Это была та "Агафья Ивановна", про которую я столько слыхал от москвичей, приятелей Островского, особенно в годы его молодости, его первых успехов.
Ей он - по уверению этих приятелей - был многим обязан по части знания быта и, главное, языка, разговоров, бесчисленных оттенков юмора и краснобайства обитателей тех московских урочищ.
Агафья Ивановна сейчас же стушевалась, и больше я ее никогда не видал.
В первой же комнате, служившей кабинетом автору "Минина", у дальней стены стоял письменный стол, и за ним сидел - лицом ко входу - Александр Николаевич в халате на беличьем меху. Такие его портреты многим памятны.
Он сейчас же начал говорить мне о своем герое, как он его понимает, что он хотел в нем воспроизвести.
Замысел его нельзя было не найти верным и глубоко реальным. Минин - по его толкованию - простой человек, без всякого героического налета, без всякой рисовки, тогдашний городской обыватель, с душой и практической сметкой.
В его хронике нижегородский "говядарь" сбивается с этой бытовой почвы, и автор заставляет его произносить монологи в духе народнического либерализма.
Но, судя по тем сценам, какие Островский мне прочел, - а читал он, особенно свои вещи, превосходно, - я был уверен, что лицо Минина будет выдержано в простом, реальном тоне 12.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно не видал ни в ком из наших корифеев: ни Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова, ни у Толстого, и всего менее - у Некрасова.
По этой части он с молодых годов - по свидетельству своих ближайших приятелей - "побил рекорд", как говорят нынче. Его приятель, будущий критик моего журнала "Библиотека для чтения", Е. Н. Эдельсон, человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода из времен их совместного "прожигания" жизни, очень типичных в этом смысле.
Когда мне лично привелось раз заметить Александру Николаевичу, как хорошо такое-то лицо в его пьесе, он с добродушной улыбкой, поглаживая бороду и поводя головой на особый лад (жест, памятный всем, особенно тем, кто умел его копировать), выговорил невозмутимо:
- Ведь у меня всегда все роли - превосходные!
Поэтому, когда он ставил пьесу - и на Александрийском театре, - он всегда был отменно доволен всеми исполнителями, даже и актера Никольского похваливал. Раз они играют в его пьесе - они должны быть безукоризненно хороши 13.
Может быть, это повышенное самосознание и давало ему нравственную поддержку в те годы (а они продолжались не один десяток лет), когда он постоянно бился из-за постановки своих вещей и дирекция держала его, в сущности, в черном теле.
Переписка Александра Николаевича, появившаяся после смерти актера Бурдина 14, бывшего его постоянным ходатаем, показала достаточно, как создатель нашего бытового репертуара нуждался в заработке; а ставил он обыкновенно по одной пьесе в сезон на обоих императорских театрах.
И позднее, в семидесятых и восьмидесятых годах, его новые вещи в Петербурге не давали больших сборов, и критика делалась к нему все строже и строже 15.
Но все это не могло поколебать той самооценки, какой он неизменно держался и в самые тяжелые для него годы. Реванш свой он получил только перед смертью, когда реформа императорских театров при директоре И. А. Всеволожском выдвинула на первый план самых заслуженных драматургов - его и Потехина, а при восстановлении самостоятельной дирекции в Москве Островский взял на себя художественное заведование московским Малым театром.
Ему предложили и директорство 16, но он отказался от главного административного поста.
И поразительно скоро, как все говорили тогда за кулисами, он приобрел тон и обхождение скорее чиновника, облекся в вицмундир и усилил еще свой обычный важный вид, которым он отличался и как председатель Общества драматических писателей, где мы встречались с ним на заседаниях многие годы.
Такая писательская психика объясняется его очень быстрыми успехами в конце сороковых годов и восторгами того приятельского кружка из литераторов и актеров, где главным запевалой был Аполлон Григорьев, произведший его в русского Шекспира. В Москве около него тогда состояла группа преданных хвалителей, больше из мелких актеров. И привычка к такому антуражу развила в нем его самооценку.
Но вся его жизнь прошла в служении идее реального театра, и, кроме сценической литературы, которую он так слил с собственной судьбой, у него ничего не было такого же дорогого. От интересов общественного характера он стоял в стороне, если они не касались театра или корпорации сценических писателей. Остальное брала большая семья, а также и заботы о покачнувшемся здоровье. <...>
А. Ф. Кони
А. Н. ОСТРОВСКИЙ
(Отрывочные воспоминания)
Несмотря на признаваемое мною огромное художественное и общественное значение произведений А. Н. Островского и неизгладимое впечатление, оставленное во мне некоторыми из них в сценическом исполнении, мои личные воспоминания о нем весьма невелики. Моя сознательная юность совпала со второю половиной пятидесятых годов прошлого столетия, со временем особого оживления литературы после леденящего гнета последнего десятилетия перед тем. В обществе жило и с каждым днем расширялось предчувствие неизбежности великих реформ, которые должны были коснуться уклада русской бытовой жизни, заглянув в ту область, которая заслонялась тем, что Иван Аксаков метко назвал общественной и государственной "фасадностью". Первая и главнейшая из этих реформ - отмена крепостного права - с каждым днем приобретала реальную осуществимость, а в области словесности каждый год приносил произведения, составляющие до сих пор драгоценные перлы нашей литературы. Достаточно указать на "Обломова" в полном виде, на "Дворянское гнездо", "Рудина", "Тысячу душ" Писемского и др. С того времени прошло более чем шестьдесят лет, но и до сих пор после многого пережитого в той же области, мне светят и меня греют воспоминания о тех далеких днях, когда приходилось с нетерпеливым и жадным волнением добывать и раскрывать книжку журнала, где бывали помешены такие произведения. Они рисовали и уясняли нам, молодежи, многие стороны уходившей в прошлое действительности и своими яркими красками давали почувствовать желанное и, казалось, так возможное светлое будущее родины. Имена Тургенева, Гончарова, Некрасова были нам особенно дороги, но Островский был довольно чужд. Этому было несколько причин. Те его пьесы, которые изредка приходилось видеть на сцене в Петербурге, давались без серьезного к ним отношения, с крайними преувеличениями их комического оттенка, причем одна из лучших его комедий, создавшая ему громкую известность - "Свои люди - сочтемся!", была допущена на сцену лишь в самом конце пятидесятых годов и притом с искаженным, по цензурным соображениям, концом 1. Бытовая драма медленно завоевывала себе театральные подмостки, приучившие публику к представлениям ложнопатриотического характера, к сентиментальной мелодраме и к водевилю, постепенно уступившему место оперетке, едва ли содействовавшей развитию вкуса зрителей. Того глубокого понимания смысла и значения произведений Островского, какой представляла московская сцена, тут не было и в помине. Из-за потешно и часто карикатурно- представленных положений в среде весьма далекой от петербургской бюрократической жизни не выглядывала, несмотря на присущую ей своеобразность, человеческая личность с ее глубокими, то мрачными, то трогательными свойствами в ее житейском укладе. Вместе с тем почти исключительное сотрудничество Островского в "Москвитянине", его близость с "молодой редакцией" последнего и восторженные отзывы со стороны так мало понятного в свое время Аполлона Григорьева 2 очень не нравились петербургской критике, ставившей на первый план не художественность, а публицистическое направление произведений. Старый московский горячий спор западников и славянофилов принимал здесь новую форму, и близость Островского со славянофильским кружком - "ein кружок... in der Stadt Moskau" {один... в городе Москва (нем.).} - считалась признаком отсталости и равнодушия к общественным интересам, размеры и свойства служения которым, а не художественная разработка житейской правды, служили мерилом для оценки писателя. Голос Григорьева, вдумчивого сторонника Островского, был для петербургской критики голосом вопиющего в пустыне. До появления "Грозы" сочувственные отзывы о произведениях Островского встречались редко среди пренебрежительных, а подчас даже и ругательных рецензий. Даже такая глубоко прочувствованная и содержательная вещь, как "Бедность не порок", была встречена глашатаями "истинных", то есть, в сущности, исключительно публицистических задач литературы, весьма неодобрительно 3. Автору "ставилось на вид", что он не ограничился бичующим изображением "самодурства", а позволил себе под обличием падшего и порочного русского человека раскрыть душу живу и найти в ней божью искру любви и сострадания, считая, как он сам выразился в письме к Погодину, что "для права исправлять народ надо ему показывать и то, что знаешь за ним хорошего" 4.
Особенно отличался в этом отношении поэт Щербина 5 - "грек нежинский, но не милетский", с которым одно время носились некоторые круги петербургского общества и в особенности усердные почитатели вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого, у которого, слегка заикаясь, Щербина стал ярым противником старика Погодина, Аполлона Григорьева и Островского. Его сатирические стихотворения ходили по рукам во множестве списков и разносили неверное и крайне недоброжелательное об упомянутых литературных деятелях представление, злорадно повторяемое людьми, не дававшими себе труда основательно познакомиться с произведениями ядовито уязвляемого Щербиной автора. В моем собрании автографов писателей есть написанное характерным крупным почерком Щербины "Послание к некоему бессребреному старцу Михаилу (Погодину), отправляющемуся на казенный счет изучать монголов на месте" и стихотворение "Пред бюстом автора гостинодворских комедий"; среди бумаг покойного профессора Бориса Николаевича Чичерина я нашел автограф Щербины - "Сказание о некоем боголюбивом юноше и святоше Тертии" (Филиппове), и в этом сказании Островский называется стяжавшим себе по справедливости наименование "гостинодворского Коцебу", а во втором из этих пасквилей, написанном "после чтения в "Москвитянине" стихотворения А. Григорьева "Искусство и правда", автор, обращаясь к Островскому, которого именует трибуном невежества и пьянства адвокатом", "чей жалкий идеал пропойца Торцов", говорит: "Тебе сплели венок из листьев белены и пенник, и дурман несут на твой треножник лишь "Москвитянина" безумные сыны, да с круга спившийся бессмысленный художник".
Появление "Грозы" произвело, однако, решительный поворот в отношении печати и общества к Островскому. Добролюбов, еще и раньше ценивший Островского как изобразителя и обличителя самодурства, произвел сильное впечатление своей статьею "Луч света в темном царстве", которая читалась с жадностью и заставляла приступить к серьезной переоценке прежнего критического отношения к Островскому 6. Еще большее впечатление производила "Гроза" на сцене, где к исполнению ее были привлечены лучшие силы Александрийского театра 7. Было видно, что к постановке ее все участники - артисты, режиссер и декораторы - отнеслись с особой любовью. Линская была удивительная Кабанова, холодом веяло от нее, от каждого ее слова и движения. Снеткова создала цельный и поэтический образ Катерины, а сцена ночного свидания Кудряша - Горбунова с Варварой - Левкеевой - была проведена ими с такой жизненной правдой и эстетическим чутьем, что заставляла совершенно забывать, что находишься в театре, а не притаился сам теплою весеннею ночью на нависшем над Волгою берегу в густой листве, в которой свистит и щелкает настоящий соловей. Но выше всего был Мартынов, драматический талант которого, столь неожиданно расцветший, тут проявился во всей своей силе. На месте актера, одно появление которого еще недавно, в каком-нибудь нелепом водевиле, вроде "Дон Ронуда де Калибрадос" или "Что и честь, коли нечего есть", возбуждало громкий, заранее готовый смех зрительной залы, - вырос человек, властно и неотразимо заглядывающий в самую глубину потрясенного сердца зрителя. Роль молодого Кабанова была апогеем славы Мартынова, она же была и его лебединой песнью. Я еще вижу его как живого над трупом несчастной жены с непередаваемым выражением в лице и голосе, бросающим старой Кабановой упрек: "Это вы ее убили, маменька, вы".
Переехав после закрытия петербургского университета в 1861 году в Москву, я мог наслаждаться, насколько позволяли мои скудные студенческие средства, зрелищем настоящего исполнения произведений Островского, которое было достойно их художественной обработки и внутреннего смысла. Без глубокой благодарности не могу я вспомнить Садовского и Шуйского, Рассказова, Акимову, Косицкую и других, составлявших истинное и непревзойденное украшение московской сцены. Их игра была не только ярким личным воплощением образов, созданных автором, но и живою непосредственною связью между артистом и зрителем. Не могу забыть впечатления, произведенного на меня и на многих из тогдашней студенческой молодежи "Доходным местом". Перед нами, будущими юристами, в заманчивых чертах рисовалась грядущая судебная реформа, но большинство из нас не имело случая и возможности узреть воочию душевный склад и повадку деятелей еще существовавшего суда с его приказным строем и теми свойствами, которые дали Хомякову право воскликнуть: "В судах черна неправдой черной" 8. Нравственные мучения и колебания Жадова и проповедь пляшущего Юсова не могли не вызывать желания стать работником в том новом суде, который искоренит черную неправду. И как осязательно и наглядно для мало-мальски чуткого молодого сердца страдал незабвенный Жадов - Шуйский! Какое негодование вызывала самодовольная фигура Юсова - Садовского, желающего плясать на улице, пред всем народом, потому что он - мздоимец и лихоимец - объявляет, что "душу имеет чисту". Как было не любить и не ставить высоко автора, который, найдя понимающих его замыслы исполнителей, умел в "Шутниках" Шуйскому дать возможность сказать поворачивающим душу полушепотом свое трагическое: "пошутили", а Садовскому раскрыть весь ужас положения бедной девушки, покровительственно гладя ее волосы и с особым многозначительным выражением говоря ей: "Ко мне в экономки"... Обаятельное впечатление, производимое на меня пьесами Островского в московском исполнении и истолковании, усиливалось еще и тем, что я на собственном опыте, давая уроки в купеческих домах, на Малой Якиманке, у Николы на Ямах и т. п., изведал всю справедливость тех картин и образов, которые провозглашались в Петербурге, как карикатура. В моих воспоминаниях студенческого времени (в третьем томе "На жизненном пути") я говорю об этом подробно. Теперь же скажу только, что мне не раз, слушая и видя многое, что совершалось и говорилось в суде, приходилось спрашивать себя: "Да не отрывок ли это из какой-нибудь неизвестной мне комедии Островского, разыгрываемый опытными любителями?" Сколько раз чувствовал я, что Островский поэтому имеет полное право повторить по отношению к себе те слова, которыми Л. Н. Толстой заключает вторую часть своих "Севастопольских рассказов": "Герой моей повести, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда".
Не все, впрочем, и в Москве относились к Островскому с справедливым признанием его таланта и заслуг пред русской драматической литературой. Особенно меня поразил в этом отношении выдающийся и тонкий артист Михаил Семенович Щепкин. Я несколько раз был у него - старого приятеля моего отца, на Третьей Мещанской улице, и слушал его исполненные интереса и глубоких артистических замечаний рассказы, воспоминания и чтение стихотворений Шевченко. Я помню его восторженные слезы при отзывах о Гарибальди, по поводу которого он приводил ходивший на Украине слух, что будто бы предки итальянского героя были "запорожцами и назывались загребайло". Я был раз свидетелем удивительного по своей оригинальности объяснения его о том, как играть Отелло, со знаменитым трагиком негром Айро Олдриджем, посетившим его в сопровождении шумливого Кетчера в качестве переводчика. В сетованиях о том, что ему пришлось покинуть сцену вследствие преклонного возраста, Щепкин коснулся, не помню по какому поводу, "Грозы" Островского, и неожиданно поразил меня, сказав, что по отношению к этой пьесе он разделяет мнение Галахова, считавшегося некоторыми в то время за авторитет в оценке драматических произведений. Мнение же это состояло в том, что Академии наук не следовало присуждать Островскому Уваровскую премию за эту драму - за произведение, на представление которого нельзя идти порядочному семейству и куда, конечно, сам граф Уваров никогда бы не повел свою дочь 9. "Народная драма, - говорил Щепкин, - должна соответствовать народным воззрениям, и потому странно, что Островский выставляет, как идеал, женщину, решившуюся всенародно объявить себя распутною. Да и Дикой неправдоподобен и карикатурен. Нельзя выставлять в условиях современности самодура, действующим беспрепятственно в такое время, когда никто его самодурству уже не покорится" 10. Так сильно влияли на взгляды замечательного и глубокого артиста, умевшего создать незабываемые образы Фамусова и Городничего, устарелые традиции условного искусства. Резкое осуждение Островскому, наводнявшему сцену своими комедиями, пришлось мне слышать и от автора "Аскольдовой могилы" Верстовского.
Личные встречи мои с А. Н. Островским были не часты. Мне приходилось видеть его у Алексея Феофилактовича Писемского, переселившегося в Москву на Пресню после неудачного редактирования в Петербурге "Библиотеки для чтения" и оскорбительного шума, поднятого вокруг его имени по поводу бестактных фельетонов под псевдонимом Никита Безрылов, огульно осмеивавших разные либеральные общественные начинания. Еще недавно прославляемый за свой замечательный роман "Тысяча душ" и драму "Горькая судьбина", увенчанную Уваровской премией, он сделался мишенью для самых резких нападений, доходивших до вызова его на дуэль. Давши некоторую отповедь своим литературным противникам в романе "Взбаламученное море", в котором, по его мнению, "была тщательно собрана вся ложь нашей русской жизни", он успокоился и вновь приобрел утраченную на время объективность художника-бытописателя 11.
Писемский был гостеприимный человек и по временам звал меня и моих товарищей по университету - Куликова (сына режиссера Александрийского театра) и Кирпичникова (впоследствии известного профессора) обедать и проводить у него вечер, причем иногда превосходно читал или, вернее, играл отрывки из своих произведений. У него мы часто встречали Островского. С ним Писемский был в дружеских отношениях. Их соединяло основательное знание разных сторон русской жизни и общность взглядов на душевные свойства русского человека. Их "Горькая судьбина" и "Грех да беда" были в нравственном отношении провозвестниками будущей "Власти тьмы" 12, Островский в свое время пригласил Писемского дебютировать в "Москвитянине" сразу снискавшей ему известность повестью "Тюфяк" и всегда интересовался мнениями Писемского, с которым бывал в откровенной переписке. Застольные и вечерние беседы у Писемского были для нас и интересны и поучительны. Часто они состояли из рассуждений о задачах искусства, причем деятельное и горячее участие в спорах о них принимал известный скульптор Рамазанов. Мне особенно памятны беседы о Шекспире и Сервантесе, которыми чрезвычайно восхищался Писемский. К сожалению, я не записал подробное содержание этих бесед, но ясно помню, что Островский указывал на все величие бессмертных творений английского гения. Мы слушали его жадно, и ему, видимо, нравилось наше напряженное внимание. Самой глубокою из трагедий Шекспира он тогда считал "Короля Лира". Анализируя по этому поводу человеческие страсти как материал для драматического произведения, он находил, что каждая из них имеет своего представителя в отдельных образах, разработанных Шекспиром, и что судьба каждого из них есть изображение неизбежного конца, которым роковым образом завершается развитие той или другой страсти. Гораздо позже, изучая Шекспира и знакомясь с трудами его немецких толкователей, я нашел ту же мысль у немецкого критика Крейзига.
Излишне говорить, что наши беседы оживлялись воспоминаниями собеседников из личной жизни и грубоватыми, но остроумными шутками Писемского.
В половине семидесятых годов я встретил Островского за обедом у Некрасова. Он был молчалив и показался мне чем-то озабоченным. Мне пришлось видеть его снова в Москве в июне 1880 года при открытии памятника Пушкину. Радостный и добрый, он принимал участие во всех видах чествования великого поэта. На обеде, данном городом депутатам от разных учреждений и обществ, мне (привезшему адрес от петербургского Юридического общества) пришлось услышать в его речи горячо сказанное от лица литературы крылатое слово: "Сегодня на нашей улице праздник" 13. Он находился в группе выдающихся писателей, вышедшей на третий день празднества на эстраду Дворянского собрания с лавровым венком для увенчания бюста Пушкина, причем его друг, Писемский, при общем одобрении, снял на время этот венок с бюста и возложил на Тургенева...
В последний раз я видел Островского за два года до его кончины, в редакции "Вестника Европы". Он жаловался на усталость, и на лице его лежала какая-то тень, как будто его уже слегка коснулась смерть своим крылом. Но он был очень оживлен и с иронией повествовал о своих прошлых цензурных злоключениях, указывая, что знаменитое Третье отделение за время своего существования очень косо смотрело на него, считая его драматические произведения систематическими и последовательными нападениями на купечество, дворянство и чиновничество. Разговор перешел на Салтыкова-Щедрина, и Островский отзывался о нем самым восторженным образом, заявляя, что считает его не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему.
Излишне говорить о заслугах Островского в истории русского драматического искусства. Они уже давно всеми признаны. Но у него есть и другая заслуга пред русской историей вообще: ученому исследователю нашей прошлой бытовой жизни он дал в своих драмах и комедиях драгоценный и содержательный материал для освещения одной из сторон целого периода именно этой жизни.
В. М. Сикевич
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР
<Из "Былых встреч">
Покойный артист Александрийского театра Ф. А. Бурдин заехал однажды ко мне вечером и с особенной торжественностью объявил, что утром того дня приехал из Москвы в Петербург Александр Николаевич Островский и привез новую комедию, которую не дальше как завтра вечером сам будет читать у него, Бурдина, в доме. Далее Федор Алексеевич сказал, что такой чести знаменитый драматург каждый год удостоивает лишь его одного, что на подобные вечера он, как хозяин, не волен приглашать кого ему угодно, а подаст предварительно Островскому список своих гостей, с которым тот поступает иногда совсем нецеремонно, подчас, дескать, большую половину вычеркнет. Больше же всего не терпит Островский присутствия на чтении своих пиес кого-нибудь из литераторов. Привилегия дается исключительно артистам, и то немногим 1. "Тут уже ничего с ним не поделаешь... - закончил Бурдин, - но я во всяком случае внесу вашу фамилию в свой список и буду просить Александра Николаевича сделать для вас исключение; он меня балует и, надеюсь, уважит мою просьбу".
На другой день добрый Бурдин завернул ко мне всего на минутку, как он любил выражаться, и с нескрываемой радостью объявил, что Островский, в виду сообщенной ему аттестации о моей особе, благоволил согласиться на то, чтобы я присутствовал при чтении его пиесы. "Чтение начнется ровно в девять часов вечера; приезжайте в восемь с половиной; в три четверти девятого все приглашенные должны быть на местах; в девять ровно приедет Александр Николаевич; тогда немедленно будет отдано приказание швейцару и прислуге, чтобы никого больше и ни под каким видом не принимали, чтобы во время чтения, не дай бог, не раздался вдруг звонок или вообще какой-нибудь шум... Нельзя!., такой уж у нас порядок!.." С этими словами Бурдин оставил меня, повторив еще раз, чтобы я приезжал к нему не позже восьми с половиной в черном сюртуке.
При всем непреклонном желании моем попасть к Бурдину в назначенные им минуты, я опоздал на четверть часа по каким-то неодолимым, теперь не помню, препятствиям. С радостью узнал я от швейцара, что Островский еще не приезжал, но что все уже в сборе, и я явился последним, так что после меня велено уже никого более не принимать.
Хозяин встретил меня по обыкновению радушно, хотя, покачав головой, посмотрел на меня с немым укором. С некоторыми из гостей Бурдина я был знаком, с остальными немедленно познакомился. Все это были исключительно артисты Александрийского театра. Всех участников этого вечера, человек восемь-десять, я теперь перезабыл (дело было в декабре 1864 года 2), но очень хорошо помню, что тут были Леонидов, Зубров, Степанов и Васильев, тот самый Васильев, который мастерски играл роли солдат и был таким неподражаемо хорошим солдатом в "Москале Чаривнике" 3.
Но вот раздался звонок, все всполошились, хозяин побежал навстречу дорогому гостю, и оба они появились в гостиной. До тех пор я не видел Островского, знал его только по фотографиям и был несколько озадачен большим несходством оригинала с виденными мной его карточками. На последних он выходил обыкновенно с добродушной, несколько улыбающейся физиономией, причем в лицевой растительности его главную роль играли роскошные баки, спускавшиеся к небольшой бороде; притом из фотографии можно было заключить, что Александр Николаевич брюнет. Здесь же предстал он серьезным, несколько нахмуренным, с довольно большой рыжеватой бородой. Артисты поспешили приветствовать его, причем Леонидов и Васильев в самых сердечных словах выразили свою радость, видя Александра Николаевича бодрым и здоровым; затем хозяин подвел и представил меня. Подавая мне правую руку, Островский в то же время левой вынул из кармана часы и, глядя на них, произнес: "Очень рад; будемте знакомы". Вслед за тем он сел в вольтеровское кресло, перед которым стоял инкрустированный стол, а на нем свеча, графин с водой, стакан с ложечкой и мелкий сахар в хрустальной вазочке. Мы молча уселись на стульях у стенки против Островского, который вынул из портфеля, внесенного сюда хозяином, толстую тетрадь, налил в стакан, хлебнул глоток воды и начал так: "Воевода, или Сон на Волге; комедия в пяти действиях". С того момента, как мы уселись, в комнате и без того царила абсолютная тишина, а тут при провозглашении названия пиесы все мы затаили, как говорится, дыхание.
Чтение первого действия продолжалось минут сорок. Прочитано оно было мастерски, бойко, с оттенками в голосах действующих лиц комедии. Островский не любил, чтобы до полного прочтения им всей пиесы было высказано слушателями, в какой бы то ни было форме, впечатление прочитанного. Это знали все здесь присутствовавшие, и потому царившая тишина ничем не прервалась. Все с такими же интересом и любовью продолжали не спускать своих глаз с лица лектора, который на минуту откинулся на спинку кресла, затем выпил глоток воды с сахаром и приблизился к своей рукописи.
Не успел он прочесть с усиленной бойкостью двух страниц второго действия, как в соседней, передней комнате вдруг неожиданно рявкнул оглушительный звонок. Мы все чуть не привскочили на своих местах; бедный Бурдин побледнел, растерянно посмотрел вокруг и чуть шепотом произнес: "Это, должно быть, по ошибке..." Островский опустил на колени рукопись и не сводил с нее прищуренных глаз, словно выжидая чего-то; мы все тоже вытянули ожидательные физиономии, поспешив каждый в душе присоединиться к предположению хозяина, что этот звонок раздался по ошибке. Но не прошло и полминуты, как звонок затрещал с удвоенной силой. Бурдин, сидевший рядом с Островским, схватил себя за голову и бросился в переднюю; там у двери стоял уже лакей, не зная, на что решиться.
Я сидел на месте, откуда видна была входная дверь, и был свидетелем следующей сцены. Не успел Бурдин сам отворить дверь, как в нее силой ворвался небольшого роста, толстый пожилой господин во фраке. Прежде всего с обеих сторон последовала чрезвычайно энергичная жестикуляция. Оба в одно время тихо говорили и не хотели слушать друг друга; Бурдин подкреплял свои доводы, указывая руками на комнату, где мы находились; толстяк, по-видимому, ничего этого знать не хотел и, прикладывая руки то к груди своей, то к лысине, не сдавался на доводы Бурдина и с отчаяньем отстаивал свои собственные. Эта сцена продолжалась не менее трех минут, которые нам показались доброю четвертью часа. Наконец хозяин, должно быть, преодолел упорство своего непрошеного гостя, и тот удалился.
- Объяви швейцару, чтобы завтра и духу его не было в моем доме! - громко произнес Бурдин, обратись к лакею, и вошел к нам нахмуренный и встревоженный.
- Извините, дорогой Александр Николаевич, - обратился Бурдин к Островскому, - все это вышло так неожиданно... были приняты все меры... швейцар получит должное возмездие...
- Ничего, ничего... - отвечал Островский, кладя рукопись на стол и закрывая ее, - это вышло даже кстати, потому что я чувствую усталость и хотел и без того прекратить чтение.
Бурдин как ошпаренный только развел руками.
- Что же это?.. - чуть не со слезами произнес он, оглядывая всех нас.
Все мы были глубоко огорчены таким неожиданным исходом дела. Раздались сначала робкие, потом все смелее и смелее просьбы к Александру Николаевичу.
- Я совсем не потому; я устал, господа, - отвечал нам Островский; но это не ослабило домогательств.
- Позвольте, господа, - выступил вперед Васильев, - позвольте мне быть докладчиком вашим и ходатаем перед нашим дорогим Александром Николаевичем... Александр Николаевич! дорогой! гордость наша! положим, у меня рука не дрогнула бы повесить на первой же осине здешнего швейцара; положим, я не задумался бы проделать такую же точно операцию и с почтенным нашим хозяином... (смех) да, да, Феденька! смеяться нечего; тут не до смеху; туда тебе и дорога, - не держи мерзавца швейцара!.. Но при чем же тут все мы? чем мы прогневили вас, Александр Николаевич? За что нам такая горькая обида? виноват Бурдин, ну, и выгоним его отсюда; я первый дам ему горячего подзатыльника... Но мы-то, мы-то за что страдать будем? и хоть бы эта беда стряслась над нами при самом начале, а то теперь, когда после первого действия у нас только что разыгрались аппетиты... Помилуйте, Александр Николаевич!..
По мере того как Васильев продолжал ораторствовать в этом роде, к нему присоединялись голоса других артистов. В конце концов Островский сдался, и чтение возобновилось. Но это уже было неохотное, вялое чтение. Уступив усиленным просьбам, знаменитый драматург, очевидно, спешил поскорее отделаться; только в последнем действии, к самому концу пиесы, голос лектора несколько раз дрогнул, и он закончил чтение так же мастерски, как и начал.
Тут со всех сторон понеслись к нему выражения благодарности и восторга. Опытные артисты сразу подчеркнули некоторые выдающиеся места пиесы, особенно самый сон воеводы, который должен быть изображен в лицах, за прозрачной кулисой.
- Это совершенно новый прием, новая вещица, - говорил Леонидов, - это произведет громадный, небывалый эффект.
Вслед за тем хозяин предложил нам отправиться в столовую. Там на большом столе воздвигнута была лукулловская закуска; мы уселись, и общее настроение начало малу-помалу оживляться. Один лишь гостеприимный хозяин наш при всем оказываемом им радушии, видимо, не мог еще отделаться от тяжелых впечатлений случившегося.
- Ну, Феденька, - начал Васильев после третьей рюмки, - расскажи нам теперь, какая это сатана чуть было не испортила нам сегодняшнего вечера?
- Не могу ничего говорить, - отвечал Бурдин, подливая стаканы, - вина перед Александром Николаевичем сковала язык мой.
- Ну, полноте, милый Федор Алексеевич, - произнес Островский, протянув к нему стакан, чтобы чокнуться - все давно забыто, да и нечего было помнить... Пью за здоровье нашего милого хозяина и прошу его полной милости к не повинному ни в чем швейцару! - При этом лицо Островского осветила добродушная улыбка, и сразу оно приняло приветственное выражение.
- Ура!! - закричало несколько голосов, и стаканы протянулись к Островскому и Бурдину. Последний сразу повеселел <...>.
Н. Л. Кропачев
А. Н. ОСТРОВСКИЙ
(Воспоминания его бывшего личного секретаря)
<...> Лично познакомился я с Александром Николаевичем в экстренном общем собрании Общества русских драматических писателей 21 октября 1877 года (в день третьей годовщины открытия Общества). Заседание Общества происходило тогда в Школе живописи, зодчества и ваяния, что на Мясницкой, против почтамта.
Как нового члена Общества, его председателю представил меня тогдашний секретарь Общества В. И. Родиславский. Александр Николаевич принял меня очень приветливо. Все внимание мое в этом заседании было сосредоточено на его председателе. С каким тактом и достоинством вел он прения и как ровно и торжественно-спокойно он осаживал двух-трех добродушных крикунов, которые галдели не ради дела, а для того больше, чтобы показать - "дескать вот и мы пахали", - любо было посмотреть. Я почему-то сильно волновался и молча трепал свои длинные волосы, и это, о чем отмечу после, не ускользнуло от наблюдательного ока Александра Николаевича.
Собрание это памятно мне еще тем, что в конце его, когда протокол был уже подписан, присутствовавшим членам были розданы фотографии, сделанные с гравированного в 1814 году портрета И. А. Дмитревского 1.
Из школы после заседания некоторые из членов Общества, желавшие поужинать в компании с своим председателем, отправились в гостиницу "Эрмитаж". Собралось, кажется, человек четырнадцать. За общим столом, когда наступило оживление, Александр Николаевич полушутливым тоном произнес:
- Что за собрание нынче было: один кричит, другой шумит, третий бог знает что говорит, четвертый ерошит свои кудри...
Последние слова относились ко мне; я это понял и, улыбнувшись, заметил:
- Но кудри, вероятно, не шумели, Александр Николаевич, и вряд ли мешали ходу прений.
- Находчив! - сказал Александр Николаевич и, прищурив глаза, добродушно-ласково посмотрел мне прямо в лицо и засмеялся.
Ужин сошел превосходно, в самой дружеской и веселой беседе. Разъехались много времени спустя после закрытия ресторана. Чего я никак не ожидал, этот вечер, к моему несказанному удовольствию, положил начало моего прочного знакомства с Александром Николаевичем. Он осведомился, давно ли я начал писать пьесы. Единственная в то время моя двухактная пьеса, с которою я вступил в члены Общества драматических писателей, появилась в свет случайно. Я рассказал Александру Николаевичу, как против своей воли, лишь по настойчивым требованиям одних дам, больших охотниц подвизаться на сценических подмостках, отказать которым нельзя было, мне пришлось быть нечаянным исполнителем в любительском спектакле, и я заранее краснел, боясь быть поделом осмеянным за мое непризнанное лицедейство. К счастию, зрители были невзыскательны, и первым из них был покойный московский генерал-губернатор кн. В. А. Долгоруков, поощрявший нас своими рукоплесканиями, а за ним и вся зрительная зала хлопала нам единодушно. Пьеса, разыгранная нами, была не из мудреных, о чем я имел неосторожность проболтаться в кружке своих товарищей-лицедеев, из которых некоторые считали себя несомненными талантами. Мое мнение вызвало усмешки, и дело кончилось тем, что вследствие пари на мою долю выпал новый искус - сделаться через две недели драматическим писателем. Упомянутая выше пьеса была задумана в конце июля; первые наброски ее я показал известному артисту Н. И. Музилю, давшему удовлетворительный отзыв, за что пьеса и посвящена ему. В начале августа она была переписана и отослана в Петербург, в половине сентября (17 дня) одобрена Театрально-литературным комитетом к представлению на императорских сценах за по-спектакльную плату, а в конце ноября предстояло ее исполнение в бенефис покойного артиста Н. А. Александрова на сцене Малого театра 2. А на вопрос Александра Николаевича, давно ли я начал "литераторствовать", я ответил, что первое мое стихотворение было напечатано в "Сыне отечества" 7 марта 1862 года, и с тех пор я помещал свои небольшие произведения в прозе и стихах в разных мелких петербургских журналах и газетах. Рассказанное мною понравилось Александру Николаевичу; оказалось, что оно отчасти было уже ему известно от Н. И. Музиля. При содействии последнего, наиболее других артистов пользовавшегося симпатиями Александра Николаевича, я вошел в его дом, где он и семейные его обласкали меня и пригласили к завтраку. С тех пор, несмотря на далекое расстояние (я жил в центре Петровского-Разумовского), по любезному приглашению не забывать его, я действительно часто напоминал ему о своем существовании. Но долг платежом красен: домосед и тяжелый на подъем Александр Николаевич пред своим отъездом в собственное имение Щелыково (Костромской губернии, Кинешемского уезда) совершил подвиг и посетил меня в начале мая 1879 года в сопровождении Н. И. Музиля и Н. П. Богданова (теперешнего смотрителя Докторского клуба). Так как он заблаговременно назначил мне день своего посещения, то через моих семейных о его намерении знала вся академия, в том числе и студенты, которые готовились устроить ему овацию. Узнав об этом, Александр Николаевич просил меня отклонить студентов от овации, потому, во-первых, что ему не хотелось быть неизбежно при этом помятым при его сырой и не совсем тогда здоровой натуре, а во-вторых, это было такое время, когда овации со стороны учащейся молодежи могли компрометировать его, бывшего уже однажды под надзором полиции за свою пьесу "Свои люди - сочтемся!" 3, первоначально названную им "Банкротом".
Обрадованный появлением его в моем доме, я так растерялся, что даже забыл познакомить с ним мою свояченицу, которая до сих пор не может забыть такого с моей стороны упущения. Вечер сошел как нельзя лучше. Александр Николаевич играл в винт с Ф. К. Арнольдом (бывшим директором Петровской академии) и с своими спутниками, завзятыми винтёрами, а с такими мастерскими игроками Александр Николаевич охотно садился играть. Кажется, он проиграл "пустяки", как сам выразился. Перед ужином за "черновою" закуской один из профессоров, бывший у меня в гостях, сказал по адресу Александра Николаевича (не помню -какую) любезность по поводу посещения им академии и выразил то общее удовольствие, какое произвел он своим присутствием на окружающих. Александр Николаевич благодарил и ответил тем же. Ужин прошел довольно оживленно. Конечно, главным образом пили за здоровье дорогого гостя. На рассвете, когда уже яркою полосой загорелась на горизонте алая зорька и свежий утренний воздух заблагоухал душистою смолкой от распускавшихся березовых почек, Александр Николаевич с своими спутниками, поместившись в открытую коляску, уехал от меня, вполне довольный и веселый.
Вечером накануне отъезда Александра Николаевича в Щелыково я заехал к нему проститься. Он подал мне свой фотографический кабинетный портрет, снятый в рост, работы Дьяговченко, и спросил: похож ли? Я отвечал утвердительно. Он сделал на нем свой автограф с датой: 11 мая 1879 г. и презентовал мне, чем бесконечно меня обрадовал. По той позе, по тому выражению лица и вообще всей фигуры, каким изображен Александр Николаевич на этом портрете, последний мог бы служить бесподобным образцом для проектируемого ему памятника 4.
- Что, - спрашивал он меня в тот вечер, - пишете ли новую пьесу? Хотите, давайте вместе писать.
Конечно, такое предложение мне очень польстило, и я только сердечно поблагодарил его за высокую честь, признавая себя мало полезным для него сотрудником. Еще более он удивил меня, когда в том же 1879 году после осеннего собрания мы по обычаю - а обычай этот, должно быть, укоренился с основания Общества драматических писателей - собрались поужинать в Патрикеевском ресторане, где за закуской Александр Николаевич предложил мне выпить "брудершафт". Я, разумеется, принял его предложение с восторгом, но тут же отказался говорить ему "ты", предоставив ему сохранить это право за собой по отношению ко мне, и я был счастлив его дружественным расположением ко мне. После этого он называл меня amicus, или друг, и почасту говорил мне ты.
Однажды, в конце осени 1880 года, я застал Александра Николаевича в самом мрачном настроении духа. Он, по обыкновению, сидел в своем обширном и роскошно обставленном, с двумя большими окнами и расписанным римскими сценами потолком, кабинете, за широким, на шкапчиках, рабочим столом. Зябкий, по своему болезненному состоянию, он был одет по-осеннему - в теплой на меху тужурке и мягких спальных сапогах. Откинувшись осанистым туловищем на спинку кресла, при входе моем в кабинет он даже не поднял своей крупной, с подстриженными коротко рыжевато-седыми на висках и затылке волосами и большим выпуклым лбом, головы, свисшей как бы от сильного утомления на грудь. Болезненно сморщенное лицо было бледно, тонкие губы немощно сжаты, а потускневшие серо-голубые глаза далеко ушли в орбиты; кисти рук, раскинувшись, лежали на столе, а ноги утопали в густом медвежьем ковре.
На мое приветствие он вяло и молча протянул мне свою холодную руку и указал против себя на кресло, в которое я и опустился. Глядя на него, и я было упал духом, но тотчас же оправился и приступил к нему с расспросами о его здоровье.
- Какое тут здоровье! - запинаясь и подергивая плечами и всем туловищем, воскликнул Александр Николаевич подавленным голосом и нервно стал поглаживать концами пальцев небольшую, но правильную, плоскую, с проседью, светло-рыжую бороду на несколько выдавшейся нижней челюсти.
- Слыхали, - продолжал он, судорожно подергиваясь, - "Светит, да не греет" провалилась 5, чего я не ожидал. Потребую снять долой с репертуара.
Я возразил ему, что я видел пьесу, и, по-моему, она не провалилась, а сыграна неверно, благодаря фальшиво взятому сначала тону руководившей всем ходом пьесы, следовательно и ансамблем исполнителей, особы 6. Выслушав меня, Александр Николаевич, по-видимому, несколько успокоился. Ему известно было, что я собирался ехать в Петербург.
- Вы когда едете в Петербург? - спросил он.
- Сегодня. Заехал к вам проститься.
Он наказывал мне, чтобы я тотчас же по приезде в Петербург побывал у Ф. А. Бурдина и рассказал ему подробно, как очевидец, о том, как прошла пьеса на московской сцене, так как пьеса эта ставилась на Александрийской сцене в бенефис Бурдина. Затем просил меня, чтобы, в случае надобности, я сообщил в петербургские газеты, почему пьеса не имела в Москве успеха. Бурдин и сотрудник Александра Николаевича по пьесе Н. Я. Соловьев действительно были сильно взволнованы сообщениями московских репортеров петербургских газет. Однако не все из них покривили совестью и исказили факт 7. Впрочем, и сама петербургская публика недоверчиво отнеслась к московским сообщениям. Зрительная зала в бенефис Бурдина была полна. Все представители петербургской прессы, бывшие в театре, дружно вызывали после каждого акта и г-жу Абаринову, исполнявшую роль Реневой, и авторов, из которых, конечно, выходил только один Н. Я. Соловьев. Само собою разумеется, не обходили одобрениями и бенефицианта. По приезде в Москву я засвидетельствовал Александру Николаевичу, что бенефис сошел так блестяще, что лучше и желать нельзя, и показал при этом презентованный мне Соловьевым его кабинетный портрет с надписью: "На память бенефиса 14 ноября 1880 года".
Хотя с своим известием я и опоздал, тем не менее лицо Александра Николаевича просияло тою благодушно-веселою улыбкой, которою в хорошие минуты он привлекал к себе всякого, даже самого мрачного собеседника. Замечательно, что при всех своих душевных и телесных недомоганиях, при плохом, коротком сне от припадков удушья (он издавна страдал грудною жабой), он был неутомимый труженик и, как говорится, рук не покладая работал с раннего утра и до поздней ночи, а иногда и ночи просиживал напролет при спешной работе. Если отдыхал после обеда, то немного, и отдых этот недостаточно освежал его. Его всегда можно было застать за работой; беседуя с посетителем и не теряя нити разговора, он что-нибудь в то же время обдумывал и украдкой, поднимая лист газетной бумаги, под которым скрывалась от посторонних глаз его работа, заносил в нее что-нибудь карандашом. Если ж ум его утомлялся и требовал отдыха, то, оставляя работу и бережно уложив ее в ящик письменного стола, он вынимал из него пачку карт из нескольких колод и раскладывал пасьянс с большим вниманием и аккуратностью. И это не мешало ему продолжать беседу и курить из камышового мундштука толстейшие папиросы, которые он свертывал сам из табака крупной крошки фабрики Бостанжогло, изготовлявшегося по его особому заказу. Камышовые мундштуки десятками лежали у него на столе. Мне кажется, табак изрядно подтачивал и без того слабое его здоровье, потому что он курил беспощадно. Если своей собственной работы у него не было, то все свободное время он посвящал просматриванию разных театральных пьес, во множестве присылавшихся к нему как председателю Общества драматических писателей и тонкому знатоку сцены со всех концов России. И он терпеливо занимался этим делом. Таким образом он облюбовал себе двух наиболее даровитых сотрудников, которые, впрочем, были к нему вхожи, в лице П. М. Невежина и Н. Я. Соловьева. С первым он написал "Блажь", со вторым "Женитьбу Белугина" и "Светит, да не греет" 8. Одно время ходила молва, что и пьеса "Медовый месяц" написана совместно с ним, но Александр Николаевич убедил меня, что пьеса эта исключительно принадлежала перу Соловьева, а только помещена в "Отечественных записках" по его рекомендации 9.
Насколько Александр Николаевич был глубоко почитаем, любим и уважаем всеми артистами, как столичными, так и провинциальными, - об этом излишне распространяться. Не только следившему за родною сценой, а и всякому просвещенному русскому человеку это хорошо известно - и тем, кто посещал театры, и тем, кто не посещал их никогда. <...>
По случаю тридцатипятилетней литературной деятельности А. Н. Островского и в Петербурге в честь его состоялся обед 2 марта того же 1882 года в гостинице Донона. Устроителями были М. Е. Салтыков (Щедрин) и М. М. Стасюлевич. Обед простой, дружеский, без всякой особой торжественности. Меню составлено было В. П. Гаевским. "Ничего нет мудреного, что обед был изящен, так как распорядителем был В. П. Гаевский", - сказал Александр Николаевич, сообщивший мне об этом обеде. Из лиц, участвовавших в обеде, были: И. А. Гончаров, К. Д. Кавелин, М. Е. Салтыков, М. М. Стасюлевич, Д. В. Григорович, В. Ф. Корш, Д. Н. Пыпин, А. М. Унковский, г. Михайловский и другие. Не из литераторов были приглашены: артист императорских театров Ф. А. Бурдин и художник Крамской. Никаких речей не было за этим обедом, но были весьма сочувственные тосты, которые предлагал Д. В. Григорович.
Обед сопровождался самою дружескою, оживленною беседой, главным предметом которой были воспоминания, анекдоты, случаи из прошлой литературной деятельности участвовавших на обеде лиц <...>
Стойкий сам по себе, сильный волей, твердый в слове и убеждениях, не легко поддававшийся душевным недомоганиям, и, несмотря ни на какие болезненные припадки, никогда не терявший бодрости духа - вот те характерные черты, которыми при честной, прямой и миролюбивой натуре отличался Островский.
Когда в заседаниях общих, очередных или экстренных собраний Общества драматических писателей и оперных композиторов возникал между членами спор, Александр Николаевич не принимал в нем участия, но молча и внимательно вслушивался в разговор, и когда, казалось, вследствие непримиримого разногласия, вопрос должен был остаться открытым, Александр Николаевич сразу разрешал спор, осветив его своим метким заключением, против которого пораженная сторона не находила возражений и nolens-volens {волей-неволей (лат.).} присоединялась к его мнению.
По мере того как год от году плодилось Общество, собрания его делались все шумнее. За время председательства Александра Николаевича не было ничего доступнее, как попасть в члены Общества драматических писателей. Тут были, например, такие субъекты, которые и пера-то в руки не брали: для них писали другие из меркантильных расчетов. Были писавшие вдвоем одноактную оригинальную пьесу, и та с конфузом проваливалась. Были переводившие вдвоем пьесы. Были разные либреттисты и авторы таких пьес, которые не ставились, а лишь объявлены были на афишах, и этого было достаточно, чтобы сделаться членом Общества драматических писателей. Однако все они имели право голоса и при случае могли нашуметь в собраниях больше других, так что Александру Николаевичу приходилось обуздывать их энергическими звонками.
С наплывом разных выскочек, возомнивших о себе высоко и утвердившихся в Обществе с апломбом якобы перворазрядных писателей благодаря обширному знакомству с театральными, кстати сказать, не всегда правдивыми рецензентами газет, Общество в нравственном смысле заметно начало падать. Дошло до того, что инициатора Общества, главного охранителя его интересов и радетеля, А. Н. Островского, в последний год его жизненной драмы пожелалось кому-то заменить другим председателем, о чем и объявил в присутствии всего собрания самому Александру Николаевичу какой-то неважный, но желчный, самообиженный член Общества 10. Должно быть, он нашел себе поддержку в некоторых из "своих" по конспиративке, устроенной за год или за два до этого у одного из членов Общества с целью свергнуть весь состав комитета с председателем его во главе 11. Надо сказать, что только что в этот вечер Александр Николаевич почти единогласно был выбран в председатели. С невозмутимым спокойствием Александр Николаевич предложил собранию выбрать председателя закрытою баллотировкой. "Свои", должно быть, устыдились поддержать конспиранта и, по произведенной баллотировке, желчный, но самообиженный член остался при одиночном голосе. Наша оппозиция не умеет действовать на совесть, открыто. К чему было затягивать время по меньшей мере на полчаса? Таки понадобилось хоть молчанием поддержать "своего", а в результате свести к нулю или единице, равной нулю, и тем уничтожить "своего" же.
Однажды за ужином после заседания, кажется, в Большом московском трактире один недюжинный драматург произнес медоточивую речь по адресу Александра Николаевича, превознося его чуть не до небес - и как неоценимого председателя Общества, и как писателя, и как человека. Такою неожиданностью Александр Николаевич был очень тронут, поблагодарил оратора и облобызался с ним. После Александр Николаевич немало удивил меня, сообщив, что расточавший ему дифирамбы желал загладить свой проступок. Он принадлежал к числу конспирантов, замышлявших сместить комитет Общества. Другой недюжинный драматург, тоже из конспирантов, сам являлся к Александру Николаевичу с повинною и был им принят хорошо 12. По благородству своей души и миролюбию, Александр Николаевич всем своим врагам отпускал их "вольная и невольная". Впрочем, трудно сказать, имел ли в действительности Александр Николаевич врагов. Мелкие литературные сошки сами навязывались ему во враги, считая, вероятно, себя равными ему величинами 13. Из крупных литераторов, сколько мне известно, он не любил только одного Достоевского, а за что - никогда слова не проронил. При всей своей, видимо, благодушной натуре, Александр Николаевич иногда был и скрытен и никому не высказывался, хоть бы это гнетом лежало у него на сердце.
Заседания членов Общества драматических писателей при Александре Николаевиче происходили в Школе живописи, зодчества и ваяния. Когда, значительно запоздав, однажды я вошел в овальный зал (обыкновенное место заседаний), Александр Николаевич находился уже там. Я поздоровался с ним и с теми из окружавших его членов, с которыми был знаком.
Александр Николаевич отвел меня в сторону и шутливо сказал:
- Вон какой еще у нас новый член: Говоруха, да еще Отрок.
- Который? - спросил я.
Александр Николаевич огляделся кругом:
- Нет его. Сейчас около меня стоял; невысокий, темноволосый...
Я помню, как во время заседания напротив Александра Николаевича поместилось новое лицо и, стоя, оживленно вело прения, любовно глядя ему в глаза и исключительно обращаясь к нему. Это, должно быть, и был Ю. Н. Говоруха-Отрок: живой, ниже среднего роста, речистый, темные с завитками длинные волосы. Жалею, что я не предвидел в нем будущего даровитого писателя и критика, я бы тогда со вниманием выслушал его. Мне показалось, что он также был неравнодушен к Александру Николаевичу, как и любимый его критик Аполлон Григорьев, который, будучи горячим поклонником Островского и Пр. Мих. Садовского, восклицал: "Нет бога, кроме Островского, и пророка его выше Садовского!"
Чуть ли не в том же годичном очередном собрании (в апреле 1884 года) объявлено было о присужденной Александру Николаевичу за сезон 1883 года Грибоедовской премии за пьесу "Красавец мужчина", что встречено было дружными рукоплесканиями, несколько раз повторявшимися. Вторую такую же премию он получил за пьесу "Не от мира сего" в 1885 году. За факт ручаюсь, но за хронологическую последовательность не отвечаю 14. Все это было так давно, и только одни эпизоды уцелели в памяти.
В том же 1884 году 21 октября состоялось экстренное собрание членов Общества по случаю десятилетнего его существования 15. Когда все члены были уже в сборе, последним вошел в залу заседания Александр Николаевич. Его встретили дружными, долго не смолкавшими рукоплесканиями. Почтенный член Общества Н. А. Чаев сказал от лица всего Общества, тут же в собрании до прихода Александра Николаевича им составленное, следующее приветствие: {Автограф хранится у меня. Автор.}
"Сегодня исполнилось десятилетие дорогого нам Общества. В течение десяти лет вы бессменно стояли во главе его. Дело шло стройно, разрасталось шире и шире, росло не по дням, а по часам. Большая доля такого успеха, без лести можно сказать, принадлежит вашему доброму влиянию. Вы умели соглашать разногласия, умиротворять возникавшие иногда недоразумения. Помня добро и ценя такую великую послугу вашу драматическому делу, члены Общества пожелали в этот знаменательный день десятилетия высказать вам душевнейшее русское спасибо и поднести этот подарок как выражение общей любви и уважения к вам".
Серебряная чернильница изящной работы Хлебникова стояла уже на столе против кресла Александра Николаевича.
На приветствие Н. А. Чаева Александр Николаевич ответил:
- Милостивые государи! От всей души благодарю вас за дорогой подарок, но боюсь, что я уже исписал все чернила, которыми мне суждено было писать, и что мне придется только любоваться вашим подарком, а не пользоваться им.
Затем был прочитан В. А. Крыловым адрес от петербургских членов Общества, присланный в изящной дорогой папке, художественно исполненной в древнем русском стиле.
От лица всех артистов императорского Малого театра поздравительное приветствие сказал кн. Сумбатов (по театру Южин).
Все приветствия были встречены живым сочувствием и покрыты единодушными рукоплесканиями.
Триумфатор дня Александр Николаевич в кратком очерке представил ход действий Общества и его успехов за истекшее десятилетие 16. Он живо изобразил, как Общество своею деятельностью постепенно завоевывало и расширяло область признания авторских прав драматических писателей. Он упомянул, что Общество при самом своем учреждении было встречено просвещенным сочувствием правительственных лиц и учреждений и что члены Общества считают своим долгом с глубокою благодарностью в этот день десятилетней годовщины вспомнить имя московского генерал-губернатора В. А. Долгорукова, который с просвещенным вниманием относится к нововозникающему Обществу. С такою же глубокою благодарностью Общество должно отнестись к министерству внутренних дел и к подведомственному ему Главному управлению по делам печати, которые всегда оказывали Обществу свое благосклонное содействие в вопросах, восходивших на их усмотрение. Обращаясь к судебному ограждению прав Общества, Александр Николаевич выразился, что с таковою же признательностью члены Общества должны вспомнить, что и высшие блюстители законов империи, правительствующий сенат, при первом, восшедшем на его рассмотрение деле, безусловно признал права собственности за драматическими писателями.
Свою речь Александр Николаевич заключил следующими словами:
- Встретим же, милостивые государи, нынешнее собрание и второе десятилетие существования Общества искренним желанием, чтобы наше Общество продолжало преуспевать и чтобы с увеличением средств нашего фонда, предназначенного на благое дело, в недалеком будущем могло наконец приступить к осуществлению той задачи, которая предположена его уставом.
Дружные рукоплескания покрыли речь.
В благоговейном уважении к достойной памяти славного драматурга я закончу на этом слишком скромном чествовании свои воспоминания о нем как о незабвенном председателе Общества русских драматических писателей, которому он служил безвозмездно с основания его, то есть с 21 октября 1874 года, ревностно и неутомимо... <...>
По свидетельству А. А. Майкова, Александр Николаевич постоянно нуждался, несмотря на то что его пьесы как на императорских сценах, так и на провинциальных делали хорошие сборы. Он частенько обращался к нему за авансами как к казначею Общества драматических писателей. По собственному опыту и я могу подтвердить то же. Я был нездоров и никуда не выходил долгое время; денег у меня было только на городскую марку; я обратился письменно к Александру Николаевичу об одолжении небольшой суммы, и, к моему полному удивлению, ожидаемого мною скорого ответа не получал более двух недель. Это меня так волновало, что я и не рад был, что обратился к Александру Николаевичу с просьбой. Вдруг 22 октября 1882 года получаю следующее письмо от Александра Николаевича:
"Многоуважаемый Николай Антонович!
Не удивляйтесь, что я вам ничего не отвечал до сих пор! Жестокая болезнь свалила меня совершенно; у меня невралгия левой половины головы, что причиняет мучительную боль. У меня теперь одна забота - кончить пьесу, которую я обещал в "Отечественные записки" 17. Согласитесь сами, что болезнь и срочная работа никак не дозволяют мне заняться ничем посторонним. Я сам нуждаюсь и трачу последние силы на свой труд.
Искренно преданный вам А. Островский".
Забыв о своей болезни, я тотчас по прочтении письма помчался навестить болящего и нашел его действительно в совершенно разбитом состоянии духа и здоровья. В лице, что говорится, кровинки не было, губы сухие и синие, глаза глубоко впали и глядели как-то безжизненно, и на голове была черная шелковая шапочка, которой он раньше никогда не носил.
- Вы просили денег, а у меня, ей-богу (подлинное выражение), гривенника не было в доме (в доме или кармане - точно не припомню), - сказал Александр Николаевич, упорно посмотрев мне в глаза, и прибавил: - в долгу весь!
- Верю, Александр Николаевич, - возразил я, - чего вам одна обстановка стоит, воспитание детей...
- Вот: весь и все для них! - с жестом и подчеркнув воскликнул Александр Николаевич, покряхтывая и подергивая по привычке плечами.
Кто близко знал Александра Николаевича, тому знакомы его привычки: покряхтыванье во время разговора, подергиванье плечами и пожимание рук выше локтей - это в задушевных беседах. В собраниях, обществах и с посторонними лицами - он был неузнаваем: тон и манеры менялись. В общем же Александр Николаевич везде и всегда держал себя с большим достоинством и тактом.
У Александра Николаевича в то время из шестерых детей пятеро учились: два старших, сына в Поливановской гимназии, третий - не помню где учился, но учился, старшая дочь - в Арсеньевской женской гимназии, а у младшей была гувернантка из иностранок (кажется, англичанка), под ферулой которой, сколько мне помнится, воспитывался и меньшой сын. Англичанка эта занималась и со старшею дочерью, которую учила говорить по-английски; кроме того, к ней ходила учительница музыки, а к сыновьям репетиторы. Все это, конечно, дорого обходилось Александру Николаевичу.
- Мне даже некогда было письма написать вам. Извините, что медлил. Урвал минуту и написал, - говорил мне Александр Николаевич за завтраком, за которым сам ничего не ел. - А ваше дело вот где гнетом лежит у меня, - хлопая себя по сердцу, добавил Александр Николаевич, -потерпите, как и я терплю, всем будет хорошо: и мне и вам...
В то время я нуждался в занятиях постоянных. Строить свое материальное благополучие на такой шаткой почве, как беллетристика, я не желал, и с изложенным мною согласился сам Александр Николаевич. Он думал, что из меня выйдет драматург; а этого не вышло: "Мастерить пьесы не хитро и для кармана полезно, но похвально ли? Такими мастерами и без меня хоть огород городи". Резкий ответ мой Александру Николаевичу не понравился; по "своим соображениям" он не ожидал такого возражения 18. Тем не менее он был верен своему слову и обещал устроить меня "поближе к себе".
За свои пьесы, печатаемые в журналах, Александр Николаевич получал minimum 300 р. за акт, будь акт хотя в половину печатного листа.
Когда со вступлением на престол в бозе почивающего государя императора Александра III была отменена монополия императорских театров, против которой всегда так горячо протестовал Александр Николаевич, он ухватился за свою излюбленную мысль - устроить в Москве образовательное народное учреждение, то есть народный театр.
Заручившись согласием нескольких богатых коммерсантов-капиталистов (П. И. Губонин, С. П. Губонин, С. М. Третьяков и др.) дать деньги на устройство "русского народного театра" и, кроме того, обещанием городского головы отвести под театр место у стены на Театральной площади, Александр Николаевич составил проект устройства театра и объяснительную к нему записку, и так как самое учреждение и помещение требовали высочайшего соизволения, то он и отвез свой проект с запиской и прошением в Петербург, где, при содействии министерства императорского двора, дело это было доложено государю. <...>
На записке этой, повергнутой министром внутренних дел 19 февраля 1882 года на высочайшее рассмотрение, государь император Александр III благоволил собственноручно начертать:
"Было бы весьма желательно осуществление этой мысли, которую я разделяю совершенно".
И в результате - устройство частного русского театра в Москве Александру Николаевичу было разрешено 19.
Первый намек на задуманное предприятие устроить в Москве народный театр Александр Николаевич сделал мне еще в первой половине августа 1881 года в его имении Щелыкове, где я гостил.
Мы вдвоем тогда удили с лодки рыбу, сначала в запруде около мельницы, а потом в реке Меричке, - после обеда и небольшого отдыха. Вечер был теплый и сухой, несмотря на пасмурное небо, и в воздухе отдавало благовонным запахом сосны, которою изобилует Щелыково. Рыба брала плохо. Александр Николаевич поймал несколько штук плотвы (по местному - сорога) вершков по пять-шесть, а я одного пескаря. Вообще мне не везло; шелковая леса моей удочки то сматывалась узлами, то захлестывалась в густую осоку или водоросли, что очень не нравилось Александру Николаевичу, и он добродушно ворчал на меня:
- Ну, вот, всю рыбу распугал. Лови тут!..
- Незадача! - оправдывался я. - Зато утром каких голавликов штук десять наловил, ростом с вашу плотву.
Александр Николаевич молча улыбнулся.
Я только и занимался в Щелыкове что уженьем или ездил с детьми в лес "рыжики брать". Их тогда родилось много. Александр Николаевич или писал в своем кабинете, в главном здании, или работал за токарным станком в другом доме, где находилась библиотека и отводилось помещение для приезжающих. Меня поместили в апартаментах Михаила Николаевича, бывшего в то время министром государственных имуществ. Они состояли, кажется, из трех комнат: обширного кабинета, выходящего окнами на крытую террасу, спальни и гардеробной.
Возвратимся к записке. Благодаря разрешению устроить в Москве частный русский театр, Александр Николаевич к составленному им проекту устава товарищества "Русского театра в Москве" написал еще объяснительную записку для учредителей; излагать в подробностях содержание ее излишне, так как, в сущности, в ней повторяются почти те же мысли, которые были представлены на высочайшее рассмотрение. Кроме того, записка эта, равно как и проект устава товарищества, потеряли свое значение с назначением Александра Николаевича на ответственный пост заведующего репертуарного частию и школой императорских московских театров 20. Следует лишь отметить, что проектом устава товарищества Александр Николаевич назначался пожизненно первым управляющим театром, как инициатор устройства этого театра. Таким же бессменным начальником репертуара и школы императорских театров он оставался бы до конца жизни, если бы бог продлил ему веку еще на десятки лет.
Из более видных драматических писателей того времени я встречал у Александра Николаевича П. М. Невежина и Н. Я. Соловьева. При первом знакомстве я видел Невежина в общеармейской форме с капитанскими погонами, и одна рука у него была на черной шелковой перевязке. Александр Николаевич в сотрудничестве с ним писал тогда пьесу "Блажь". С Соловьевым я познакомился гораздо позднее, так как он бывал в Москве наездом из Петербурга, где имел постоянное жительство. В сотрудничестве с ним Александр Николаевич написал пьесы: "Женитьбу Белугина", "Дикарку" и "Светит, да не греет", а пьеса "Счастливый день", которая почему-то приписывается и перу Александра Николаевича, как сам он говорил мне, принадлежит исключительно Соловьеву 21.
За тридцатипятилетние, в качестве драматического писателя, литературные труды Александра Николаевича для отечественной сцены в бозе почивший государь Александр III пожаловал ему пожизненную пенсию в 3000 рублей 22, а от Общества русских драматических писателей поднесен был при письме золотой медальон, на котором был изображен девиз Общества, его имя и надпись: "Общество русских драматических писателей" 23. За участие его в комиссии "для пересмотра законоположений по всем частям театрального ведомства" государь всемилостивейше наградил его массивною золотою табакеркой с бриллиантовым вензелем своего имени. За оказанную ему с высоты престола милость назначения пожизненной пенсии Александр Николаевич ездил в Гатчину благодарить государя 24. Принят был маститый драматург весьма благосклонно, и, как лицу уже "знакомому" по своим сочинениям, государь подал ему руку. Беседа все время, около четверти часа, происходила на ногах: оба они прохаживались по кабинету, убранному без особенной претензии на роскошь. Государь, между прочим, сказал Александру Николаевичу, что он присутствовал на представлении его пьесы "Красавец мужчина", и спросил, почему он взял для своей пьесы "такой" сюжет.
- Очевидно, - добавлял Александр Николаевич, - государю не понравился сюжет. На это я ему ответил: "Дух времени таков, ваше величество".
Далее из своей беседы с государем Александр Николаевич заключил, что государь живо интересовался современною драматическою сценой и внимательно следил не только за русскими, но и за иностранными современными авторами. Из последних более всех других понравился ему норвежский драматический писатель Бьёрнсон, пьеса которого (название ее я забыл), по словам царя, произвела на него сильное впечатление, и он сообщил Александру Николаевичу сюжет ее. В заключение государь выразил желание, чтобы между русскими молодыми писателями нашлись у Бьёрнсона подражатели 25. Где давалась пьеса и на каком языке, Александр Николаевич не пояснил мне, а я упустил из виду узнать об этом.
На вопрос государя, кого Александр Николаевич признает наиболее талантливым из наших современных драматических писателей, он указал на Соловьева и Невежина, совместно с которыми он писал пьесы.
По наблюдениям Александра Николаевича, прежде чем отпустить его из кабинета с милостивым пожатием руки, государь, подойдя к рабочему столу, надавил ногой находившуюся под ним пуговку, должно быть, от электрического звонка. По догадкам Александра Николаевича, это послужило сигналом, чтобы предложили ему позавтракать, когда он выйдет из кабинета. Так и было сделано. Завтрак был вкусный и сытный, водка в маленьких графинчиках, с расчетом по две рюмки на одного с vis-a-vis, и две порционные бутылочки: красного и еще какого-то крепкого вина, хереса или мадеры. За общим столом с Александром Николаевичем сидели всего три или четыре особы. Должно быть, это были дежурные придворные чины, в форме исключительно военной.
После завтрака, выходя в швейцарскую, Александр Николаевич задумался над вопросом: "Принято ли во дворце давать на чаек швейцарам и сколько дать?.. Рублевку - мало, а трешницу дать не по средствам. Ну-ка, попробую". И Александр Николаевич сунул в руку швейцару три рубля. Тот даже обомлел, и, любезно накинув на Александра Николаевича верхнее платье, поклонился ему в пояс, когда выпускал из дворца, широко растворив двери.
Из этого Александр Николаевич вывел заключение, что при дворе прислугу не балуют.
Александр Николаевич всегда в самых теплых, самых прочувствованных выражениях отзывался о русском благодушии и сердечности бывшего министра двора, гр. Ил. Ив. Воронцова-Дашкова. Он говорил про него: "Этот гуманный человек кого полюбит, к тому привяжется всею душой, а от кого оттолкнется - так отходи от него подальше, уж не сойдется с ним больше никогда, но вреда ему не сделает".
Итак, инициатива передачи императорских московских театров под руководительство А. Н. Островского <...> исходила главным образом, при содействии других близких к государю влиятельных лиц, от другого непосредственного их хозяина и начальника - министра императорского двора графа Ил. Ив. Воронцова-Дашкова 26, что было сочувственно принято и одобрено впоследствии самим государем императором Александром III.
Чтобы лично государь предложил Александру Николаевичу заведовать его московскими театрами, как это сообщается в биографическом очерке, приложенном к последнему и предпоследнему изданиям (В. В. Думнова) сочинений А. Н. Островского 27, от него лично я ничего подобного не слыхал.
Такого знаменательного факта, будучи сам близко заинтересован им, я не мог пропустить мимо ушей. Или, может быть, по какой-нибудь случайной рассеянности Александр Николаевич забыл сообщить мне о столь радостном для нас обоих событии: ведь и на мою скромную долю выпадало отчасти разделить с ним его "счастье". А может быть, он по своей привычке знать про себя, при себе и оставил то, что вынес из дворца относительно театров.
Однажды в 1884 году зашел я к Александру Николаевичу узнать мнение его о моих двух пьесах (впоследствии одобренных драматическою цензурой к представлению на сцене), которые находились у него более месяца 28. Вхожу в кабинет. На обычном месте Александра Николаевича не видать, а у стола сидят Н. И. Музиль и еще незнакомый мне красивый брюнет средних лет. С Музилем, по обыкновению, мы дружески поздоровались, а с тем я раскланялся, назвав свою фамилию.
- Ватсон, - отрекомендовался он, пожав мою руку.
Ватсон - природный англичанин, русский инженер путей сообщения, большой любитель драматической сцены, можно сказать, был энциклопедически образованный человек и, как родным, владел русским языком. Он занимался с детьми Александра Николаевича английским языком, а самому Александру Николаевичу, как последний сам говорил, при его "ученическом" переводе шекспировской пьесы "Антоний и Клеопатра" Ватсон также был очень полезен, потому что благодаря ему Александр Николаевич "учился английскому языку и понимать Шекспира".
- А где же Александр Николаевич? - спросил я удивленно, не найдя его на обычном месте.
- А вот сейчас явлюсь к вам в новом издании, - услыхал я шутливый голос Александра Николаевича.
Я посмотрел в противоположный столу угол, освещенный окном. В это время Александр Николаевич поднялся со стула, и парикмахер, снявши с него полотно, после стрижки обчищал его метелочкой. Таким свежим, как в тот раз, я его редко видел.
- Что значит стрижка-то? - сказал я весело Александру Николаевичу. - Совсем молодым человеком выглядите.
Я замечал, что в присутствии Н. И. Музиля Александр Николаевич всегда оживлялся и любил с ним побеседовать, тогда как от других дневных посетителей он не знал, как отделаться, и только приличия ради принимал и слушал их; но в приеме не отказывал никому, будь хоть самое неприятное ему лицо. Для артистов, как бы ни недужилось ему, его двери всегда были открыты.
Речь об англичанине Ватсоне я завел с намерением. Ватсон - впоследствии Дубровин по драматической сцене - удивлялся лингвистической способности Александра Николаевича на старости его лет. При помощи диксионера {словаря (от франц. - dictionnaire).}, подсказки Ватсона, а иногда и по собственному старательному соображению, ему сравнительно легко дался перевод шекспировской пьесы "Антоний и Клеопатра" 29, о которой я упомянул выше. Даже при поверхностном знании, какое Александр Николаевич получил по своему гимназическому образованию, немецкого, французского и латинского языков, а в особенности двух последних, да при любви его к языковедению, немногого стоило ему при справочных лексиконах познакомиться с итальянским и испанским языками, которые, во всяком случае, не труднее даются русскому лингвисту, нежели прононсовый французский или гортанный немецкий языки. Как человек предусмотрительный и осторожный, он боялся говорить на знакомых ему иностранных языках, не обладая произношением, - боялся потому, что за это его осудят; но знать - он их знал настолько, что, читая a livre ouvert {без подготовки, с листа (франц.).}, мог буквально понимать, что читает, за исключением лишь таких фигуральных выражений, за разъяснением которых приходилось обращаться к лицам компетентным. С его замечательною памятью, которою он владел до гробовой доски, мудрено ли было не научиться понимать, по крайней мере французский, немецкий и английский языки, когда за завтраком, обедом, за утренним и вечерним чаем, иногда и за ужином, представительницы этих языков - бонны, гувернантки и наставницы, сидя за одним с ним столом, болтали по-своему с его детьми? Состоя уже на службе при императорских московских театрах в качестве секретаря Александра Николаевича, я был свидетелем следующего эпизода. В кабинете, где мы вдвоем заседали, по докладу капельдинера принята была дама, немолодая, изящная, прилично одетая, с виду иностранка. По приглашению Александра Николаевича занять место она села. На вопрос его: "С кем имею честь?" и т. д., она по-французски отрекомендовалась вдовой русского полковника Д-вою. На все русские вопросы она отвечала по-французски. Александр же Николаевич на ее французские изложения и вопросы отвечал и, где нужно, спрашивал ее по-русски. Она понимала прекрасно русский язык, но говорить совестилась по плохому произношению; по той же причине стеснялся говорить по-французски и Александр Николаевич. Но они отлично поняли друг друга. Г-жа Д-ва просила принять ее в воспитательницы в театральное училище и подробно рассказала ему свое curriculum vitae {жизнеописание, биографию (лат.).}.
После смерти Александра Николаевича в 1886 году вышли в Петербурге изданные Н. Г. Мартыновым два тома "Драматических переводов" покойного драматурга из литератур испанской, английской, итальянской и французской. Библиограф "Правительственного вестника" тогда же по этому поводу отметил, что "они оказываются искусственными и не соответствуют русскому быту" (так как некоторые из них были применены к русской жизни) 30. "Таковы комедии "Рабство мужей", заимствованная из французской пьесы "Les maris sont esclaves" par A. de Leris {"Мужья - это рабы" А. Лериса (франц.).} и "Заблудшие овцы", переделанная из итальянской комедии Теобальдо Чикони "Le pecorelle smarrite" {"Заблудшие овцы" (итал.).}. В той и другой переделке действие перенесено в Россию и обставлено лицами с русскими именами, но все это чуждо русским нравам и не соответствует русской жизни. Здесь не только в компоновке сцен и характеров действующих лиц, но даже в самом языке чувствуется фальшь и изысканность. Несмотря на то, и эти пьесы необходимо поместить в полное собрание произведений Островского для полной характеристики его литературной деятельности".
Если переводные и заимствованные пьесы Александра Николаевича и были не особенно удачны, тем не менее они показывают в нем человека литературно образованного. Для изучения языков он прошел большую школу терпения и уже не в молодые годы занялся своими "ученическими" трудами, как он сам называл свои переводы и заимствования. Этими переводами он познакомил читающую русскую публику с мало известными иностранными драматургами.
И. А. Купчинский
ИЗ ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ОСТРОВСКОМ
Блаженны чистые сердцем, яко тии бога узрят 1.
Знакомство мое с Александром Николаевичем началось в начале семьдесят девятого года, приехав в Москву для приискания должности; я раньше служил приказчиком, был потом кондуктором на железной дороге, затем был причислен к политическим, около двух месяцев просидел в одиночном заключении и был освобожден без суда, но под надзор полиции; 2 страсть к драматической литературе у меня была с юношеских лет, но, сознавая свое недоразвитие, я мало придавал значения своему писательству. В Москве в ожидании должности я, узнавши, что Александр Николаевич не тяготится просматривать рукописи чающих попасть в драматурги, захватив две-три одноактные пьески, отправился к нему - он тогда жил в доме Голицына против храма Христа Спасителя. Не успел я спросить отворившую мне дверь в прихожую, дома ли Александр Николаевич, как он вышел из соседней комнаты и обратился ко мне с вопросом: что мне надо? Я объяснил ему причину моего прихода и подал ему принесенные мною пьесы; он, окинув меня пристальным взглядом, сказал:
- Вы не юноша?
- Да мне, Александр Николаевич, уже перевалило за тридцать.
- Так я с вами буду откровенен, наш вы - так наш, а нет - так нет, - приходите дня через три!
Придя в назначенное время, я только что вошел в прихожую и заговорил с отворившею мне дверь горничною, как тот же час появился Александр Николаевич с сияющей улыбкой и весело заговорил, пожимая мне руки:
- Наш, вы наш, да где же это вы раньше были? - и повел меня в кабинет.
Обстановка кабинета Александра Николаевича была проста: налево от входа письменный стол, на нем письменный прибор, далеко не роскошный, рукописи, две колоды подержанных карт для пасьянса.
Направо от дверей диван, перед ним круглый стол, на нем книга журнала или номер газеты, - он получал "Московские ведомости", потому что в них рецензии о пьесах помещал С. В. Флеров (С. Васильев), которого Александр Николаевич считал лучшим театральным рецензентом; над диваном резная, выпиленная из ореховой фанерки, собственной ручной работы рамка с многими отделениями для фотографических карточек, - в них карточки артистов императорского театра, небольшой шкаф с книгами - пьесы русских и иностранных драматургов; вот и вся обстановка кабинета знаменитого русского драматурга.
Введя в кабинет, Александр Николаевич усадил меня напротив себя и стал расспрашивать меня о моем прошлом.
Когда я ему рассказал свое прошлое, он, весело рассмеявшись, проговорил:
- Каково - драматург, ему писать и писать надо, а он приказчиком служит, кондуктором на тормозах мерзнет, в одиночное заключение попадает, - эх, поздно вас посадили, надо бы пораньше. Есть у вас еще что-нибудь написанное?
- Есть, и много.
- Приносите, да приходите, как вздумается.
С этого дня началось мое знакомство с Александром Николаевичем и установилось так, что я, хотя знал, что он работает много, шел к нему без опасения быть ему в тягость; бывало, придешь, войдешь к нему в кабинет без доклада, он сидит за столом, пишет или раскладывает пасьянс; поздоровавшись со мной, если раскладывает пасьянс, скажет:
- Выходит, сейчас кончаю.
Другой раз мешает карты, говоря:
- Нет, не сойдется, садитесь - побеседуем.
Если застанешь его пишущим, он, поздоровавшись, бывало, скажет:
- Надо кончить, - и продолжает писать, а я сажусь возле круглого стола и принимаюсь за газеты.
Наконец Александр Николаевич кладет рукопись в сторону, встает и начинает тереть руки от плеч до кистей вследствие боли в руках; боли в них, по словам его, особенно увеличивались после того, как он в продолжение двух недель - что говорится, в один присест - написал четырехактную комедию и перевел тоже четырехактовую драму. Закончив такую работу, "я, вставши, не мог от боли во всем теле с полчаса с места тронуться", - сказал он.
- На что же вы так себя утруждали? - спросил я.
- Деньги, деньги до зарезу нужны были, - отвечал Александр Николаевич.
Я в то время, работая по ежедневным газетам и еженедельном журнале, поставлял рассказы на Никольский рынок; 3 когда, бывало, скажешь ему, что пришел от издателя народной литературы, или принесешь рассказец, уже отпечатанный, он скажет:
- Ничего, ничего, прежде деньги, а слава потом придет, вы одинокий, а одна голова не бедна.
- А приятно было вам получить первый гонорар за литературный труд? - однажды спросил он.
- Очень даже.
- И мне уж так-то было приятно, что взял бы его да в рамочку, да на стену, да и любовался бы им, но что поделаешь, надо было его израсходовать.
Прошлое Александра Николаевича, по его словам, было далеко не из легких. Дед Александра Николаевича был из духовенства, но отец, хотя и окончил Духовную академию, но пошел по гражданской службе и был стряпчим. Александр Николаевич по окончании гимназии поступил в университет на юридический факультет, но со второго курса вышел из университета и поступил канцелярским служителем в Совестный суд, а спустя около двух лет перешел на ту же должность в Коммерческий суд с жалованьем четыре рубля в месяц; спустя некоторое время жалованье ему увеличили до пятнадцати рублей, но служба его мало интересовала, - у него была врожденная любовь к литературе, в особенности к драматической. Большое удовольствие у него было посещение театра. Несмотря на антипатию к канцелярщине, Александр Николаевич по необходимости продолжал служить, а для улучшения своего материального положения стал работать в "Московском листке" 4, издаваемом Драшусовым, а затем начал работать у Погодина, издававшего "Москвитянин". Александр Николаевич жил в доме отца у Яузского моста, а редакция "Москвитянина" была на Девичьем поле, и Александру Николаевичу приходилось каждый день ходить в редакцию, которая за всю работу платила ему пятнадцать рублей. Одна из первых его пьес была напечатана в "Московском листке" - "Картина семейного счастья", за нее он получил что-то около сорока рублей.
- И как я был рад - ох, как рад, деньги были нужны, - говорил он.
"Картина семейного счастья" составила Александру Николаевичу имя. О ней заговорили в печати как о выдающемся произведении; 5 вслед затем в "Московском листке" было напечатано одно действие 6 комедии "Банкрот". Петербургские журналисты, узнавши, что "Банкрот" комедия, покупали ее у Александра Николаевича для напечатания за сравнительно хорошую цену, но цензура воспротивилась и продажа "Банкрота" не состоялась 7. Погодин, желая во что бы то ни стало напечатать в "Москвитянине" "Банкрота", попросил Александра Николаевича переименовать его в "Свои люди - сочтемся!", затем пригласил к себе на чай литераторов: Хомякова, Шевырева, Одоевского и цензора, цензуровавшего "Москвитянин" 8. Александр Николаевич в присутствии их прочел комедию, слушатели пришли в восторг, цензор в комедии в фразе Рисполо-женского "Нельзя комиссару без штанов, хоть худенькие, да с пуговками" зачеркнул: "Нельзя комиссару без штанов", а остальное все пропустил, комедия была напечатана, именитое московское купечество оскорбилось, посыпались жалобы на автора и Погодина генерал-губернатору Закревскому, последствием чего были нагоняи цензору, Погодину, а Александр Николаевич был отдан под надзор полиции и уволен от службы 9.
С Погодина Александр Николаевич за "Свои люди - сочтемся!" получил девяносто пять рублей.
- Но я был рад, пьеса попала в печать, - раз, а второе - деньги, ох, как нужны были, - говорил Александр Николаевич.
Пьесы Александра Николаевича издавались, их ставили на провинциальных сценах, они делали хорошие сборы, помню, в шестидесятых годах в Харькове появление пьесы Александра Николаевича для театралов было событием большой величины, и на первый спектакль в театр билеты доставались с трудом. Что же получал от этого Александр Николаевич?
С провинциальных театров он не получал ничего. С императорских театров авторам в то время получать приходилось тоже мало, да и пробиваться на сцену им и теперь-то надо с протекцией, а в то время и подавно, - надо было ладить и ухаживать за театральной администрацией, что делать и по натуре и сознавая свое достоинство Александр Николаевич не мог, а потому в то время, когда имя его стало известностью во всей России, он терпел и материальную нужду, и нравственное оскорбление. <...>
Первая пьеса Александра Николаевича появилась в 1847 году, и до 1875 года он материально нуждался, только с 1875 года, после учреждения Общества драматических писателей и оперных композиторов, материальное положение Александра Николаевича улучшилось.
В суждениях о новых пьесах, появляющихся на сцене Малого императорского театра, Александр Николаевич был сдержан; лишь когда пьеса была плоха, бывало, с досадой скажет:
- Ах, и что это он (автор) написал? Разве же можно так писать? Ведь это ни на что не похоже, и как это подобные пьесы пропускают на сцену образцового театра?
Интересно было бы знать, что бы сказал Александр Николаевич о шедеврах драматической литературы вроде "Дамы из Торжка", попадающих на сцену Малого театра? 10
По мнению Александра Николаевича, правила, которых следует придерживаться автору пьесы: во-первых, первое действие пьесы должно было быть как можно полно интереса; во-вторых, следует избегать в пьесе вводных лиц, то есть таких, которых авторы вводят только затем, чтобы продлить действие. Лица должны говорить своим языком, а не языком автора, появлялись и уходили со сцены, когда надо то по ходу пьесы, а не тогда, когда это желательно автору (то есть как в настоящее время в пьесе то и дело слышишь: уходите, нам надо поговорить, уйдемте, пускай они поговорят и т. п.). Избегать двусмысленностей, словечек, возбуждающих смех райка, эффектов, доставляющих автору дешевый успех в ущерб здравому смыслу пьесы, характеризовать героя не его заявлением "я герой", суждением о нем, что он герой, других, а его делами.
О женщинах-писательницах Александр Николаевич говорил, что женщине не написать сильную драму, - такая работа женщине не по силам.
Когда, бывало, спрашивали Александра Николаевича, почему он не бывает в театре на первых спектаклях новых пьес, он отвечал с улыбкой:
- Я только смотрю свои пьесы.
Хорошо не знавшие Александра Николаевича это ставили ему в вину, дескать, он этим ответом давал понять, что только его пьесы имеют значение, интерес. Александр Николаевич не посещал театра, когда шла пьеса не его, вследствие того, что любил свободное время быть дома да на здоровье жаловался; свои же пьесы он считал смотреть своею обязанностью, так же считал своим долгом "прочесть свою пьесу артистам; читал он артистически, - во время его чтения артисты просто пожирали интонацию его голоса, на репетициях указания Александра Николаевича артистам принимались ими как закон; они делались мягко-разумно. В кругу артистов он был отец в кругу любящих детей.
Я посещал Александра Николаевича большею частью по утрам, иногда в это время у него бывали артисты, чаще других Н. И. Музиль, М. П. Садовский.
- Вы сегодня не заняты, так мы вечерком повинтим, - говаривал он уходившим.
Чаще других, исключая артистов, мне приходилось встречать у Александра Николаевича из драматургов П. М. Невежина, иногда В. А. Крылова и композитора Кашперова.
В двенадцать часов в кабинет входила Марья Васильевна, жена Александра Николаевича, с известием, что завтрак готов.
- Пора чарку горелки выпить, - говорил Александр Николаевич, приглашая случившихся в кабинете в столовую. Мы переходили в столовую, тут за столом ожидали дети Александра Николаевича, кто в это время был дома, и завтрак начинался; гостям, как хозяевами, так и детьми их, предлагалось то то, то другое, так что невольно приходилось и есть и выпить лишнее. За столом чувствовалось радушие чисто русское.
Александр Николаевич бывал в Малороссии 11, с любовью вспоминал о ней, любил после "чарки горелки" закусить малороссийским салом, и оно за завтраком часто подавалось.
Особенно мне памятны первые дни св. пасхи. В первый день св. пасхи к Александру Николаевичу являлось немало визитеров, менее близкие к Александру Николаевичу или обремененные визитами, поздравив хозяев, удалялись, более же близкие <задерживались>: Н. И. Музиль, М. П. Садовский, Живокини-сын, Макшеев, Дурново, И. Ф. Горбунов, нарочито для поздравления Александра Николаевича приезжавший из Петербурга, и др. Когда оставался избранный кружок, Александр Николаевич приглашал его садиться за стол, затем с веселой улыбкой, придерживая левой рукой рукав правой, как то делают священники при благословении стола, благословлял стол, трапеза начиналась и шла так, что забывалось, что надо было еще сделать визиты; шутки-рассказы Горбунова, Садовского, а тут еще чарки, беспрестанно наполняемые хозяином, если сам гость медлил наполнить свою чарку, - уносило время, Александр Николаевич сам пил мало, но угостить умел так, что после такой трапезы гостям было не до визитов. Особенно весело была проведена трапеза восемьдесят шестого года, как будто чувствовалось, что это последняя наша трапеза с дорогим хозяином; в первый день ев; пасхи трапеза затянулась до пяти часов, прислуга доложила, что причетник спрашивает, могут ли быть приняты священники.
- Просите их, - сказал Александр Николаевич, а мы прошли в соседнюю комнату. Священники пробыли недолго, а мы вслед за уходом их снова уселись за стол.
Я, проведя лето в Курске, осенью возвращался в Москву, и, как только, бывало, приедешь в Москву, в тот же день не утерпишь, чтобы не побывать у Александра Николаевича, и, признаюсь, часы, проведенные у него, считаю лучшими в моей жизни.
К детям Александр Николаевич относился с любовью, только старшим, Александром Александровичем, был заметно не очень доволен; бывало, скажет:
- И что это за человек? увалень какой-то, к столу не подпускай, не досмотришь, - что-нибудь, карандаш или ручку, непременно сломает; в имении не пройдется, ни верхом не проедется, норовит все на беговых, как это он будет воинскую повинность отбывать.
Особенно он с любовью относился к младшему, Николаю Александровичу, называя его своим Вениамином; 12 он был лет шести-семи; видя отца постоянно пишущим и зная, что он пишет пьесы, сам принимался писать и, написав что-нибудь, подавал Александру Николаевичу; Александр Николаевич брал и затем серьезно говорил сыну, что его пьесу цензура не пропустит; бывало, сидим, разговариваем, вбегает Коля и пресерьезно обращается ко мне:
- Иван Алексеевич, а мою пьесу опять цензура не пропустила.
На это Александр Николаевич, бывало, смеясь, скажет:
- Ха-ха-ха, представьте, как человек ни старается, никак не может угодить цензуре: не пропускает, да и все тут, ха, ха, ха!
Натура Александра Николаевича была крайне впечатлительна: сообщаешь, бывало, ему веселое, он улыбается, станешь передавать печальное - сейчас лицо его изменится, делается печальным и из груди слышится вздох; печаль и радость совсем ему лица неизвестного он принимал близко к сердцу. Ложь, в особенности в ущерб интересам других, интрига и т. п. вызывали у Александра Николаевича негодование, он возмущался ими, высказывал негодование, но как-то так, что человек, сделавший гадость, оставался в стороне, осуждению подвергался поступок.
В жизни обыкновенно бывает так: человек, испытавший нужду и невзгоды, впоследствии, ставши на высоту величия и достатка, забывает прошлое и делается равнодушным к невзгодам и нужде ближнего; не таков был покойный драматург, он помнил, каково ему было в дни его невзгод, и всегда шел на помощь нуждающимся, помогал чем мог, если не делом, то словом, советом; иногда желание помочь нуждающемуся заставляло Александра Николаевича задумываться, просто терзаться. Знакомый его К<ашперов>, обремененный большой семьей, а еще большей амбицией, по милости которой оставил хорошую должность, впал в нужду; Александр Николаевич, зная его гордость, не знал, как ему помочь, просто терзался - и успокоился лишь тогда, когда К<ашперову> была предоставлена должность. Сожалея о неудачнике-композиторе, обремененном семьей, Александр Николаевич все старание приложил к тому, чтобы опера неудачника была поставлена на сцене Большого театра, хлопоты Александра Николаевича увенчались успехом. Опера была поставлена, что значительно поправило обстоятельства композитора 13. Оказывая помощь нуждающимся в ней, Александр Николаевич не ставил это себе в заслугу и относился к этому как бы к своей обязанности. Один из моих знакомых, служивший по министерству государственных имуществ, заболел тяжкой болезнью, вышел в отставку, подал прошение о пенсии; проходит около года, о пенсии ни слуха ни духа, а между тем больному жить нечем; в то время министром государственных имуществ был брат Александра Николаевича, Михаил Николаевич. Перед сырной неделей и прихожу к Александру Николаевичу, он собирается ехать в Петербург.
- Еду к брату блины есть, - сказал он.
Я вспомнил о больном знакомом и попросил Александра Николаевича замолвить слово брату о пенсии больному.
- Хорошо, это можно, только надо записать, - сказал Александр Николаевич и записал в памятную книжечку адрес, имя, фамилию моего приятеля.
На первой неделе поста прихожу к больному, он рад, пенсия, и притом усиленная, им уже получена.
Когда я стал благодарить от имени больного Александра Николаевича, он сказал:
- Да за что же? Разве мне стоило то большого труда? Как приехал к брату, вспомнил о вашей просьбе, передал ее брату, он курьера, курьер - секретарю, явился секретарь - и делу конец.
Однажды горничная докладывает Александру Николаевичу, что пришел молодой человек, приходивший раньше с письмом.
- Проси его сюда!
Горничная ушла. Входит молодой человек - одет еще ничего, а сапоги худые.
- Вот что я вам скажу, - обратился Александр Николаевич к вошедшему, - матушка ваша пишет, что вы пишете, говорите ей, что сочинения пишете, а по ее мнению, вы только бумагу и чернила переводите, - и она права. Мой вам совет, оставьте сочинительство и поищите себе должность, а так как в таких сапогах, как ваши, ходить искать должности неудобно, то вот вам на сапоги, - и Александр Николаевич подал молодому человеку пять рублей и его рукопись, тот заметно ушел довольным; по уходе его Александр Николаевич, смеясь, достал из ящика стола письмо и прочел следующее:
"Милостивый государь, Александр Николаевич, посылаю к вам моего сына, он все пишет, говорит, что сочиняет, а по-моему, он только бумагу и чернила переводит; пожалуйста, научите его сочинять.
Такая-то".
- Ха, ха, ха! - рассмеялся Александр Николаевич, прочтя письмо. - Как это вам покажется?
Раз в такое время, кроме меня, в кабинете был известный драматург К<рылов>; он был еще известен своим корыстолюбием; входит жена Александра Николаевича, Марья Васильевна, и говорит, что Александра Николаевича спрашивает какой-то плохо одетый субъект, похоже с просьбой о подаянии.
- На, подай ему, - проговорил Александр Николаевич, подавая Марье Васильевне бумажку.
- Не много ли будет? Он заметно выпивши.
- Ничего, ничего, наш первый драматург, святой Дмитрий Ростовский 15, подавал просящим не рассуждая, и нам следует то же делать, - проговорил Александр Николаевич.
- Вот и я, - проговорил сладеньким голосом К<рылов>, - как только идет моя пьеса, то откладываю, откладываю на это, - и сделал жест рукой, как бы что кладя в боковой карман сюртука.
- Так и следует, это хорошо, - одобрил его Александр Николаевич.
По уходе К<рылова> я, смеясь, говорю:
- Александр Николаевич, а у К<рылова>, надо полагать, чужих денег набралось много.
- Чужих, каких чужих? - спросил Александр Николаевич серьезно.
- Да ведь он сказал, что как только идет его пьеса, он на благотворительность откладывает, и даже показал куда, а не сказал, что потом их вынимает для расхода, на какой откладывает.
Александр Николаевич рассмеялся.
Надо заметить, К<рылов> едва не был исключен из Общества драматических писателей за свое корыстолюбие. Он в сотрудничестве с В. 16, членом Общества, написал пьесу, за нее авторские брал половину. В. сделался несостоятельным, имущество его было описано; чтобы хотя гонорар остался за пьесу у него, комитет Общества зачел гонорар за дочерью В., не могшей быть членом Общества. К<рылов>, узнавши это, стал все авторские требовать себе, и только угроза Александра Николаевича ему исключением из Общества умерила его алчность.
Член Общества А. своим неблаговидным поступком возбудил негодование в Обществе, и оно намеревалось исключить его из Общества; так как Александр Николаевич был председателем Общества, то ожидалось его решение.
А., несмотря на то что, надо полагать, чувствовал за собой грех, явился на годичное собрание членов Общества и на нем вел себя бурно; Александр Николаевич сперва молчал, затем слегка останавливал его, но, видя, что замечания на него не действуют, позвонил и, когда водворилась тишина, сказал:
- Господа, я намерен в настоящем собрании доложить о неблаговидном поступке одного из членов, а пока заседание прерываю.
Когда заседание возобновилось, провинившегося члена не оказалось. Многие знали, на кого Александр Николаевич намекал, и ожидали доклада, но его не было.
По окончании заседания я, прощаясь с Александром Николаевичем, сказал, что многие из членов ожидали доклада об А.
- Ну, будет с него и того, что я попугаю его, - улыбаясь, сказал Александр Николаевич.
На следующий день, только что я вошел в прихожую квартиры Александра Николаевича, как из кабинета поспешно вышел провинившийся А., он был красен, словно печеный рак, поспешно пожав мне руку, схватил пальто и почти бегом вышел.
- Александр Николаевич, что это с А. - он от вас вышел, словно из горячей бани?
- Нельзя, надо было немного пробрать его, - улыбаясь, проговорил Александр Николаевич.
Приезжая в Петербург, Александр Николаевич давал мне известие о своем приезде, и я бывал у него. Однажды он передал мои две пьесы А. А. Нильскому, прося его о проведении на сцену Александрийского театра; но он не только не провел их, но даже я едва их смог выручить обратно, потому что он позабыл, куда их положил; и когда я потом приходил к нему с вопросом о пьесах, он отвечал, что читает их и чтобы за справкой о них пришел завтра. Выручить пьесы пришлось случайно.
В следующий приезд Александра Николаевича в Петербург, в то время, когда я был у него, входит Нильский, - во фраке, с цилиндром в руке.
- Александр Александрович, ха, ха, ха, ко мне во фраке, в перчатках, с цилиндром, полный парад, что это значит? - весело проговорил Александр Николаевич.
- Да я к вам, Александр Николаевич, заехал от Всеволожского (директор императорских театров) с покорнейшей просьбой.
- В чем дело?
- Да вот я положительно не знаю, за что на меня Всеволожский сердится; вероятно, кто-нибудь на меня ему насплетничал, по всему заметно, он мною недоволен; я это знаю, а объясниться с ним не могу - приезжаю к нему, он не принимает, вот и сейчас я от него.
- Как же это так?
- Да так, каждый раз приходится слышать от швейцара: принять не могут, сейчас уезжают, а между тем экипажа у подъезда нет, по всему видно, что он не желает меня видеть. Александр Николаевич, завтра в Большом театре репетиция, вы, конечно, будете на ней.
- Буду.
- Всеволожский тоже будет, пожалуйста, устройте так, чтобы он меня выслушал: когда вы с ним будете говорить, я подойду к вам.
- Хорошо, я примирю вас с ним. Нильский ушел, по уходе его я сказал:
- Ах, Александр Николаевич, как я благодарен Всеволожскому, - надо заметить, Всеволожскому Александр Николаевич говорил обо мне, но я у него не был.
- Вы были у него, он что-нибудь сделал?
- И не был у него, и не видел его.
- Так за что же вы ему благодарны, - с удивлением глядя на меня, спросил Александр Николаевич.
- За Нильского. - И я сообщил Александру Николаевичу, как меня угощал Нильский - "приди завтра".
- Нехорошо, нехорошо, зла не следует помнить, его надо забывать, - с укором проговорил Александр Николаевич.
- Да бог с ним, я его поступок злом не считаю, мне только досадно, что он отнесся так холодно к вашей просьбе.
- Питер город холодный, и люди в нем такие же, бог с ними, - сказал Александр Николаевич.
После того как Александр Николаевич был назначен начальником репертуара московских императорских театров 17, на первый день св. пасхи к нему с поздравлением собралась вся театральная администрация и артисты, а так как он отлучился с визитом к князю Долгорукову, то мы ожидали его в зале. Приезжает Александр Николаевич, показался в прихожей, и вслед за тем двери в зал из прихожей поспешно притворились, за ними произошел шум, собравшихся в зале это обеспокоило, думали, не произошло ли что-нибудь неблагополучное с Александром Николаевичем, но прошло несколько минут, и улыбающийся Александр Николаевич появился в зале.
Причина, как потом мне передал Александр Николаевич, задержавшая его в передней, была такая: как только он хотел войти в прихожую, перед ним появился капельдинер Малого театра и, проговорив голосом пьяного "па...а...па...аз...", растянулся у ног Александра Николаевича. Александр Николаевич, поспешно войдя в прихожую, приказал притворить двери в зал, а затем убрать визитера на черный ход и привести в чувство.
- Ха, ха, ха, каково вам покажется, это он с поздравлением к начальству явился; да я что, он мог попасться своему непосредственному начальству.
С. В. Добров, ректор университета 18, друг Александра Николаевича, когда, бывало, арестуют студентов за малую провинность, приезжает к Александру Николаевичу с просьбой ехать с ним к генерал-губернатору князю Долгорукову. Александр Николаевич оставляет занятие и без рассуждения едет с Добровым ходатайствовать за арестованных, и, конечно, ходатайство было успешно - арестованные получали свободу.
Одним словом, Александр Николаевич считал непременным долгом принести пользу ближнему. Часто мне приходилось встречать у Александра Николаевича П. М. Невежина. Александр Николаевич, сожалея о нем как о страдающем от раны, полученной в турецкую кампанию, помогал ему советом в драматической литературе и наконец, исправивши "Блажь", прибавил свое имя, благодаря чему, несмотря на то что пьеса не без недостатков, была принята на сцену императорских театров и затем напечатана в одном из журналов 19.
Если бы не Александр Николаевич, то и Соловьеву не попасть на сцену императорских театров 20.
Я заболел нервною болезнью, доктора сказали, что мне надо бы лечь в клиники, но едва ли профессор Кожевников меня примет, потому что моя болезнь проста, упорна и для науки интереса не представляет; когда я об этом сказал Александру Николаевичу, он дал мне свою карточку к Кожевникову, который, осмотрев меня, сказал:
- Вы для нас не интересны, помочь мы вам не можем, но за вас просил Александр Николаевич Островский, и я вас принимаю.
И я был принят, пробыл несколько месяцев и вышел из клиники с тем, с чем пришел, несмотря на всестороннюю Кожевникова старательность поправить мое здоровье.
В то время клиники по нервным болезням были при Ново-Екатерининской больнице, - стол был плохой; приходилось просить нянек о покупке закуски, но это было неудобно; покупалось плохое - залежалое; спустя недели три мне доставляют от Александра Николаевича превосходную ветчину, лососину и пр. с вопросом, не надо ли мне еще чего. Настал великий пост, вспомнили о том, что я соблюдаю его, и мне были принесены превосходные маслины.
Надо заметить то, что о плохом столе клиник я никому ни слова не говорил.
Так в Александре Николаевиче постоянно проглядывало стремление помочь ближнему.
О Л. Н. Толстом Александр Николаевич был высокого мнения, но когда Толстой принес ему свое произведение по философии 21 и, помнится, Евангелие, Александр Николаевич ужаснулся, и когда заходил разговор о Толстом, он, покачивая головой, говорил:
- Ах, и что это он начал писать, на что?
Мария Васильевна передавала, что при ней Александр Николаевич уговаривал Толстого оставить философию.
- Лев, - говорил Александр Николаевич, - ты романами и повестями велик, оставайся романистом, если утомился - отдохни, на что ты взялся умы мутить, это к хорошему не поведет.
О социалистах и тому подобных истах Александр Николаевич отзывался с сожалением 22, особенно о молодежи. Судя по тому, что мне приходилось видеть в доме Александра Николаевича и слышать от него, он принадлежал к числу людей, не мудрующих лукаво по отношению к религии.
Незадолго перед св. пасхой к Александру Николаевичу стал вхож поднадзорный за политическую неблагонадежность. На первый день св. пасхи приходит он с поздравлением к Александру Николаевичу и, не зная, принято ли у него христосоваться, только поздравил Александра Николаевича с праздником.
- А христосоваться будем? - спросил Александр Николаевич.
- Будем, будем, Христос воскресе, - проговорил визитер.
- Воистину воскресе, - отвечал Александр Николаевич и, три раза поцеловавшись, проговорил: - Если мы желаем сделать что хорошее для народа, то не должны чуждаться его веры и обычаев, не то не поймем его, да и он нас не поймет.
Господа, мечтающие быть драматургами, очень часто появлялись к Александру Николаевичу с своими произведениями, прося Александра Николаевича сказать о них суждение.
- Господи, - бывало, скажет Александр Николаевич, - и откуда это берутся драматурги? То и дело являются с пьесами, да хотя бы приносили сколько-нибудь дельное, а то приносят такое, что читать невозможно, станешь читать, в начале еще что и похоже на что-нибудь, а затем и пошло: и дьяволы, и гром, и бенгальские огни, только говорящей собаки нет, - да все это нагорожено так, что и не разберешься, в чем суть пьесы; а то читаешь, читаешь, а в конце вопрос автора, что сделать с героем, женить его или заставить повеситься. Придется детям давать читать приносимые пьесы для прочтения и уже после их суждения читать, а то у меня время не хватает.
Один из авторов принес Александру Николаевичу пьесу, он, прочитав ее, возвратил с замечанием, что она слаба, - автор ее приносит вторую пьесу, слабей первой. Когда потом он пришел к Александру Николаевичу, он, возвращая пьесу автору, с улыбкой сказал:
- Пьеса ничего себе, только длинна, ее сократить надо.
Автор просиявши спросил:
- Где же? Вы заметили?
- Нет, вы отбросьте первую половину.
- А потом?
- А потом вторую - и хорошо будет.
Чаящие быть драматургами не давали покоя Александру Николаевичу и в Петербурге. В 1882 году я зиму проводил в Петербурге. Приезжает туда Александр Николаевич и останавливается у своего брата Михаила Николаевича, министра государственных имуществ; я, уведомленный им о приезде, прихожу в министерство, спрашиваю курьеров, дома ли Александр Николаевич, мне отвечают - дома, принимают мое пальто; вдруг, едва не бегом, появляется в антре {в прихожей (от франц. - entree).} пожилой человек в черной паре и заявляет, что Александра Николаевича дома нет. Это, как потом я узнал, был камердинер министра, находящийся в услужении у Александра Николаевича во время его пребывания у брата; я сказал свою фамилию и ушел, но, не пройдя и ста шагов, я услышал за собою крик:
- Господин! господин, позвольте! обождите!
Я обернулся, смотрю, ко мне подбегает человек, только что сказавший, что Александра Николаевича нет дома.
- Александр Николаевич вас просит, - заявил он мне.
- Разве он воротился?
- Да нет, он был дома, уже вы, пожалуйста, простите, я не знал вас, думал, что вы из тех писателей, которые Александру Николаевичу покоя не дают, а когда сказал ему о вас, он приказал воротить вас.
Когда я вошел к Александру Николаевичу, он, улыбаясь, проговорил:
- Вы извините его, он оберегатель моего спокойствия.
Не успел окончиться завтрак, как на пороге появился оберегатель с докладом, что Александра Николаевича желает видеть княгиня.
- Что ты ей сказал? - спросил Александр Николаевич оберегателя.
- Я сказал, что пойду узнаю, дома ли вы.
- Ну так скажи, что меня нет.
- Александр Николаевич, да это та, что привезла вам сочинение, я ей уже два раза отказывал, вы уже как-нибудь ее примите.
- Ах, боже мой, что мне с ней делать, что ей сказать; привезла драму такую, что и сказать-то о ней не знаю что, да и дернула же нелегкая еще и княгинь драмы писать. Ах, боже мой, - досадливо проговорил Александр Николаевич.
- Да вы, Александр Николаевич, как-нибудь, а то ведь она опять придет, - проговорил оберегатель.
- Ну ладно, пойдем, - сказал Александр Николаевич и, взяв рукопись драмы, вышел к княгине.
- Отделался, пускай переписывает, - улыбаясь, проговорил, возвратившись, Александр Николаевич. <...>
В 1886 году Александр Николаевич был назначен начальником репертуара московских императорских театров.
До Александра Николаевича доходили слухи о тех беспорядках, которые царили в управлении театров, а также в репертуарной части, и его была заветная мечта стать во главе управления театрами, но управляющим по чину он еще не мог быть, а потому управляющим был назначен А. А. Майков, камергер двора его величества, состоящий казначеем Общества драматических писателей и русских композиторов. А. А. Майков был назначен по усмотрению Александра Николаевича. <...>
Увы, немного спустя, когда ближе познакомился с делами театральной конторы и театральными дрязгами, он печально говаривал, что окунулся в омут, из которого не знает, как выбраться.
Каждый раз после посещения конторы он возвращался раздосадованный.
- Помилуйте, - бывало, скажет, - это же ни на что не похоже, смотришь, ремонту на грош, реквизиту пьесы на рубль, а подают счета на десятки, сотни рублей. Ну украдь, украдь, уж если без того не можешь, да знай же меру.
Однажды приезжает крайне возмущенный, взволнованный.
- Каково вам это покажется, - появляясь в столовой, где был приготовлен завтрак, проговорил Александр Николаевич. - Осматривал помещение для декораций, только что отремонтированное, чистенько, смотрит все заново отделанным, как и в отчете числится; и что же, - приказал я тронуть столб, - он рухнул, а за ним рухнул и весь склад декораций, едва человека не задавило, - столбы оказались старыми, подгнившими, их только подбелили и в отчеты новыми поставили.
В другой раз приезжает с осмотра здания театрального училища тоже крайне рассерженный.
На просьбы Марьи Васильевны успокоиться, не волноваться, беречь себя, он проговорил:
- Помилуй, как тут успокоиться, ведь это же хоть кого может взбесить; в театральном училище рамы в окнах были дубовые, здоровые, могущие простоять десятки лет; и что же, сегодня осматриваю, - вместо их рамы новые, сосновые; начинаю доискиваться, куда делись старые, и что же - одному из начальствующих понадобились рамы на дачу для огуречных парников, и он, ничтоже сумняшеся, спровадил их туда, а вместо их ремонт устроил. Нет, так нельзя, со мною им не служить, надо бы сейчас многих удалить, да не могу, не могу, на прощанье скажу: господа, вам со мною не служить, вот вам год сроку, приискивайте себе занятие и уходите.
"Не могу! не могу!" - относилось к тому, что он по своей доброте не мог немедленно уволить замеченных в нечестности.
Ко всему этому пошли доносы младших служащих на старших, жалобы, анонимные письма, - все это волновало Александра Николаевича, и он чаще стал жаловаться на здоровье, говоря: "Ну и окунулся я в омут".
В средних числах мая я, уезжая в Курск, по обыкновению, зашел к Александру Николаевичу проститься; он уже готовился оставить квартиру в доме князя Голицына, и так как ему в доме театра, где помещается контора, квартира была не готова, то он до отъезда в имение перебирался в гостиницу "Дрезден".
В прежние года прощание мое с ним происходило как-то весело, он шутил, предупреждал меня вести себя в Курске так, чтобы меня потом ему не пришлось разыскивать в местах не столь отдаленных, советовал работать, улыбаясь, говорил о своем времяпрепровождении на лоне природы, об удовольствии ужения рыбы и т. п. На этот раз разговор у нас не вязался, мы более глядели друг на друга, чем говорили, как будто предчувствовали, что видимся в последний раз, и предчувствие не обмануло.
Многие приписывают окончательное расстройство здоровья Александра Николаевича, а затем и смерть его беспокойству и волнению, причиняемыми ему неприятностями по должности, но это не совсем верно; что окончательно свело его в могилу, то это семейная неприятность, или, скорее, интрига человека, которого он считал другом и, сожалея его имущественный недостаток, старался быть ему полезным; и вот до Александра Николаевича стали доходить слухи, что семейство друга ловит второго его сына, Михаила Александровича, студента,' помнится, первого курса, для одной из дочерей 23. Получались анонимные письма о том же, но Александр Николаевич все это считал интригой кого-то, желавшего поссорить его с другом, - и как слухам, так и письмам не придавал ровно никакого значения и даже считал лишним вызвать сына по поводу слухов на объяснение.
Надо заметить, Михаил Александрович был, что говорится, человеком не от мира сего: тихий, кроткий и притом религиозный; бывало, у дальнего родственника-атеиста Михаил Александрович, несмотря на то что у родственника собирался кружок тоже атеистов, никогда не сядет за завтрак, чтобы не сотворить крестного знамения, хотя хорошо знал направление окружающих.
Когда я лежал в клиниках по нервным болезням, там находился этот родственник, его приходила часто проведывать барышня с работой и просиживала до появления Михаила Александровича, затем с ним уходила, - барышня из себя ничего не представляла такого, что бы могло увлечь молодого человека; она была дочь друга Александра Николаевича, анонимные письма были, что для нее-то и ловят Михаила Александровича. Видя ее, я тоже думал, что письма ложь, но вышло не то; передаю со слов покойной Марьи Васильевны. В гостинице "Дрезден", куда переехал Александр Николаевич из дома князя Голицына, во время завтрака коридорный вносит письмо.
- Кому письмо? - спросил Александр Николаевич, принимая письмо.
- Михаилу Александровичу, - ответил коридорный; Александр Николаевич, взглянув на адрес и узнав руку брата Петра Николаевича, от второй жены отца Александра Николаевича; надо заметить, по словам Марьи Васильевны, Петр Николаевич враждебно относился к Александру Николаевичу 24.
- Миша, это тебе пишет дядя Петр, что он пишет? - И, вскрыв письмо, начал читать; в письме было: "Миша, приходи сегодня, О<ля> будет у нас". Прочитав письмо, Александр Николаевич, передавая его сыну, проговорил:
- Миша, кто это О<ля>?
- Дочь К<ашперова>.
- Что же значит уведомление дяди?
- Я, папа, обязан жениться на ней, - отвечал Михаил Александрович.
- Как ты обязан... - только и мог промолвить Александр Николаевич, с ним сделался припадок, продолжавшийся до вечера; таких припадков с Александром Николаевичем раньше не было 25, и окружающие его думали, что он не перенесет припадка; он на этот раз перенес, но отправился в Щелыково до того расслабленным, что провожавшие его думали, что он дорогой умрет. Он доехал в имение благополучно, а второго июня его не стало.
Александр Николаевич как бы предчувствовал гибель сына от союза с дочерью человека, о котором заботился, как друг.
После смерти Александра Николаевича, брат его, министр Михаил Николаевич сказал племяннику:
- Миша, имей в виду, - ты интересен К<ашперовы>м как сын известного драматурга и племянник министра, но пускай они знают, если ты женишься, не окончив университета, ты мне не племянник.
Михаил Александрович дал слово дяде не жениться до окончания университета, переехал в Петербург жить к дяде и перешел в Петербургский университет. Спустя год во время летних каникул он, проездом в Щелыково, заехал в Москву, остановился в семействе невесты и, после купанья в Москве-реке, заболел дифтеритом и умер; одинокая могила его на Драгомиловском кладбище.
П. М. Невежин
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Н. ОСТРОВСКОМ
<1>
<...> Приступая к нашей заметке, мы оговариваемся, что берем небольшой период из жизни Островского, а именно тот, когда знаменитый драматург, утомленный борьбою с чиновниками, затворился в своей квартире и по нескольку лет не посещал театров, которым посвятил свою жизнь 1.
Мое знакомство с Александром Николаевичем произошло при исключительных условиях. Воспитавшись на его произведениях, я рано почувствовал потребность работать для сцены, но, как не посвященный в тайны цензурного ведомства, никак не мог найти верный угол зрения. Первая драма, в которой я выставил самосуд на почве благородного негодования, была не только забракована цензурой, но мне даже угрожали оставить рукопись при делах комитета. Во второй работе я описал, как женщина, доведенная мужем до отчаяния и не находя защиты в законе, решается деньгами откупиться от ненавистного человека. Это было обычным явлением того времени, и все знали, что подобные сделки совершались повсеместно, но охранительная цензура желала Держать на глазах людей повязку, чтобы они видели только то, что им показывают, а не то, что есть. Пьеса была также забракована 2. В третьей комедии я выставил, как женщина, не знавшая счастья в супружестве и овдовевши, взяла себе в дом, в виде управляющего, "друга сердца". Этот молодец изменял своей дульцинее и хапал из имения все, что только мог. У помещицы были две взрослые дочери; девушки возмутились и потребовали удаления "управляющего". В свою очередь, и он не дремал и с необычайною дерзостью стал относиться к молодым хозяйкам. Те вызвали тетку, грубую и энергичную женщину, напоминавшую своим видом скорее мужчину, чем барыню. Она приехала. Началась война с возмутительными сценами. Оканчивается пьеса тем, что барыне стало нечем платить долгов, и управляющий, видя, что его благополучие кончилось, наговорив своей покровительнице массу дерзостей, уезжает из имения.
Трудно представить себе, в чем заключалась тут антицензурность, но чиновники увидели в сюжете стремление подорвать престиж родительской власти.
Сбитый окончательно с толку, я отправился к Островскому и рассказал свои злоключения. Моя военная форма сначала смутила Александра Николаевича, и он холодно отнесся ко мне, но потом приветливо обернулся, и на его милом, благодушном лице появилась такая улыбка, какую нельзя забыть.
- Так вы капитан?
- К вашим услугам.
- Из вашего рассказа я узнаю в вас настоящего русского человека. Столько времени писать 3, затрогивать такие интересные вопросы и не отдаться всецело литературе, а носить военный мундир!
- Военная служба мне была дорога тем, что давала возможность быть в хоромах губернаторов, у всесильных бар, у средних людей, посещать крестьянские хаты и изучить душу русского солдата.
Он пристально посмотрел на меня и, несколько нахмурившись, одобрительно заметил:
- Если так, вы - правы.
Сюжет моей последней пьесы ему очень понравился, и он одобрил сценарий, но прибавил:
- Едва ли вам удастся поладить с цензурой. Тогда я, набравшись смелости, чистосердечно обратился к нему:
- Помогите мне. Без ваших указаний я решительно пропаду. Может быть, вы мне окажете большую честь и, переработав пьесу, удостоите меня чести быть вашим сотрудником.
Он потер себе лоб, почесал бороду, что всегда делал, когда чувствовал какое-нибудь затруднение, и, улыбнувшись, ответил:
- Об этом надо подумать.
В тот же день я доставил свою рукопись, а когда через три дня пришел за ответом, то увидел на лице его опять ту же привлекательную улыбку:
- Ваша взяла... Беру.
Так появилась на свет божий комедия "Блажь", которая впоследствии была напечатана в "Отечественных записках" Щедрина. Для характеристики цензурных условий того времени я расскажу, к чему должен был прибегать автор. Чтобы обойти цензурный гнет, Островский обратил мать в сестру от первого брака. Таким образом идея пьесы была убита. Взамен этого Александр Николаевич внес в мою работу живые сцены, прельстившие покойного Михаила Евграфовича. Комедия шла в московском Малом театре, в Александрийском и обошла все провинциальные сцены 4.
После этого литературного сближения я стал пользоваться искренним расположением Александра Николаевича. Я вспоминаю с горечью и радостью те дни, которые проводил в его кабинете. То было невыносимое время для людей, связанных работой с театром. Довольно сказать, что его комедия "Не в свои сани не садись", не сходящая до сих пор с репертуара, взята была у автора дирекцией даром.
- Почему же даром? - спросил я.
- Дирекция ее не брала, а пришлось отдать в бенефис, за бенефисные же постановки не платилось. Теперь авторы получают за пьесы тысячи, а я рад был радехонек, когда мне за "Бедную невесту" заплатили пятьсот рублей, взяв ее в вечную собственность.
При таком отношении начальства к автору можно себе представить, в каком положении находились ресурсы тружеников. Провинциальные театры тогда авторам не платили ничего, а казенные жестоко притесняли. Были и тогда ловкачи, входившие в сделку с стоявшими у руля репертуара, и их пьесы ставились часто; те же, у кого совести не хватало поступать неблаговидно, бедствовали.
249
- Александр Николаевич, отчего вы теперь никогда не бываете в театре? - братился я к нему.
- А что я там буду делать? Смотреть стряпню Крылова или переводы Тарновского? 5 Да мне, как обойденному, неловко смотреть на актеров. Я для театра чужой теперь. Просветлеет, разгонит шушеру, тогда и мы пойдем туда, где послужили делу.
А между тем нужно было жить, а следовательно, и работать. Недовольство окружающих и раздражение, не покидавшее автора "Грозы", отзывалось на самом творчестве. В его пьесах не стало уже той яркости, бывшей отличительной чертой великого таланта. В этот период ослабевшие силы уже не могли творить так, как прежде, и его пьесы "Красавец мужчина" и "Невольницы" имели слабый успех. Замечательно то, что при жизни Островский получал в год две, три тысячи, а после его смерти, когда злоба завистников и ненавистников затихла, наследники его стали получать за пьесы от семнадцати - восемнадцати тысяч в год.
Островский был недоволен не только административными порядками, но и тем, что состав артистов сильно потускнел. В то время не было уже ни Садовского, ни Васильева и других корифеев Малого театра, а вновь поступившие оставляли желать многого, и, хотя тон еще держался, но уже начинал сказываться провинциализм, который внесли вновь приглашенные актеры.
- Нужна школа, настоящая школа, а без нее Малый театр потеряет то великое значение, которое он имел, - говорил Островский.
Кроме школы, он мечтал создать театр на новых началах, где люди, ничего общего не имеющие с искусством, не являлись бы руководителями дела.
Чтобы осуществить эту мысль, Островский, по своей наивности, отправился к бывшему московскому генерал-губернатору кн. В. А. Долгорукову, чтобы вызвать его инициативу.
- Князь, - обратился он к нему, - столько лет вы состоите всесильным хозяином Москвы, а до сих пор не поставите себе памятника.
- Какого памятника? - удивился генерал-губернатор.
- Должен быть построен театр вашего имени.
Долгоруков улыбнулся и мягко заметил:
- Я знаю, меня в шутку называют удельным князем, но, к сожалению, у этого удельного князя нет таких капиталов, которые он мог бы широко тратить.
- Я приехал к вам, князь, искать не ваших денег. Скажите одно слово - и московское именитое купечество составит компанию и явится театр.
Долгоруков очень сочувственно отнесся к словам Островского, и Сергей Петрович Губонин, сын знаменитого железнодорожного деятеля, принялся уже составлять акционерное общество, но тут вышло правительственное распоряжение о всеобщем разрешении частных театров и проект пал 6. Скоро при императорских театрах учреждены были драматические школы, существенно расходившиеся с тем, о чем мечтал Островский.
- Актер должен пропитаться своим ремеслом и слиться с ним, - утверждал он. - Артисты, в благородном смысле слова, те же акробаты; тех выламывают физически, а актера нужно выломать нравственно. Походка, красивые повороты, пластика и мимика... все это приобретается легко, когда тело и нервы гибки. Равномерная и выразительная речь также несравненно лучше могут быть усвоены в детском возрасте, чем тогда, когда жизнь искалечила человека. Посмотрите на большинство актеров. Как они держат себя на сцене? Увальни, неповоротливы, косолапы, движения не изящны. И это вполне понятно. Люди редко перерождаются, и большинство живет приемами, усвоенными в детстве. Есть исключения, но о них не говорят.
Так проект школы и остался в бумагах покойного 7.
Любовь к театру у Александра Николаевича была так велика, что даже в тягостные дни материальных невзгод он говорил о нем с любовью и подшучивал над своими неудачами.
- Надо бы пойти и искать милости у господина Черневского, да ноги не слушаются, опять же каналья спина не гнется. Деньги нужны до зарезу, а их нет. Занять можно, но, занявши, нужно отдавать, а как не отдашь - совестно.
Это не мешало ему проявлять неимоверную доброту ко всем, кто к нему бы ни обращался.
Был такой случай. Пришел к нему автор, теперь занимающий огромный пост при театре, а тогда еще малый и неизвестный, и говорит:
- Александр Николаевич, я написал пьесу, но цензура не пропускает ее. Помогите мне обойти препятствия, и мы поделим пополам гонорар.
Островский взял пьеску, сделал поправки, и автору тотчас же выдали две тысячи целиком. Но с той поры этого автора Островский не видал, и когда я, шутя, напомнил ему об этом, он шутливо заметил:
- Он с востока 8, а там набеги уважаются.
Так Островский и не получил ни копейки, но никогда ни словом не заикнулся о том, что было, и, встречаясь с автором, благодушно протягивал ему руку.
Просто не верится, чтобы драматург, написавший тридцать с лишком пьес, шедшие на сценах, мог так нуждаться.
Каким-то образом император Александр III узнал, что Островский находится в тягостном материальном положении, и при первой встрече с братом драматурга, Михаилом Николаевичем, бывшим членом Государственного совета, обратился к нему:
- Как живет ваш брат?
Островский молча поклонился. Государь продолжал:
- Как его материальное состояние?
- Очень дурное, ваше величество. Своих средств у него нет почти никаких; за труды же он получает очень мало, а у него жена и шесть человек детей.
- Странно, - с неудовольствием сказал император, - что до сих пор мне об этом никто не сказал. Я сделаю, что нужно.
Через несколько дней состоялся высочайший указ о назначении драматургу, губернскому секретарю Александру Николаевичу Островскому, пенсии в 3000 рублей в год 9.
Трудно себе представить ликование, какое проявляли друзья Островского. Мы радовались больше, чем он, и, конечно, помчались поздравлять его. Но нашли его в унылом настроении духа.
Очевидно, Александру Николаевичу было больно, что не заслуги дали ему вполне заслуженную пенсию, а протекция. Его возмущало это потому, что в некоторых западных государствах смотрели на писателей как на людей, служащих государству. Русских же работников участь была печальна. В маленькой Норвегии литератор, проработавший определенное количество лет, получает право на пенсию. Стортинг только утверждает назначение, а мы, огромное государство, так далеко в этом случае идем позади всех.
Свои театральные злоключения Александр Николаевич приписывал режиссерскому произволу, и отделаться от враждебных действий своих недругов стало его заветной мечтой. А так как этот произвол еще рельефнее выражался при назначении артистам ролей, то вступиться за своих истинных друзей, актеров, Островский считал священной обязанностью. И вот когда наступило время реформ, то Александр Николаевич горячо ратовал за уничтожение разовой системы 10. Это была огромная ошибка. Но человек, выбитый из колеи, всегда бывает односторонен. Так случалось и с Островским. Не только мы, друзья, предостерегали его от увлечений, но сам режиссер Черневский осмелился открыто сказать ему в глаза:
- Вы спасаете актеров, а губите театр.
Но Александр Николаевич, как идеалист и добрейший человек, думал о людях гораздо лучше, чем они есть.
- Позвольте, - говорил он, - зачем предполагать одно дурное? Надо верить. Я убежден, что истинные артисты никогда не забудут своего долга. Не хуже же мы немцев, французов, а посмотрите, какой у них стройный порядок! Все работают для дела.
На это возражал ему Родиславский:
- Если вы уничтожите разовые, то какая охота будет большому актеру играть маленькие роли? Покойный Шуйский великолепно шутил: "Что за чудная роль в "Горячем сердце"! Слов у меня почти нет, закину удочку и тридцать пять рублей вытащу". Заставьте же вы без разовой системы сыграть кого-нибудь то же самое, и вы увидите, что вам швырнут роль. Немец дорожит репутацией. Если он будет отказываться от ролей или прослывет лентяем, то его ни один порядочный антрепренер не возьмет, да и от товарищей услышит то, чему не обрадуется. Я весь век при театре. Без ошибки могу вам перечесть все пьесы, какого числа они шли, и все бенефисы. Я тоже в хороших отношениях с артистами, но умею отделить актера от человека.
Большинство из них люди прекрасные, а как вдохнут театрального воздуха и газом запахнет, словно туман найдет на всякого.
Наконец наступила пора осуществить реформы 11. В комиссию для пересмотра театрального положения назначены были Островский, Потехин и Аверкиев. Потехин был, так же как и Островский, завзятый друг актеров. Аверкиев же иначе смотрел на дело, но два голоса его сотоварищей пересилили, и разовая система была уничтожена. Еще большей ошибкой было со стороны Островского допустить назначение Потехина управляющим труппою с уполномочием установить актерское вознаграждение артистов. Алексей Антипыч, желая заслужить благорасположение артистов, стал делать вычисления получаемых окладов, измерил эти цифры в гораздо большем размере, чем они существовали на самом деле, и назначил огромные оклады. Но тут Островский уже ничего не мог сделать. Противоречить Потехину значило вооружить против себя артистов.
Первое время Островский ликовал, что он сверг режиссерскую власть и освободил артистов от произвола, но скоро сам раскаялся в своем заблуждении. То, что случилось при постановке его пьесы "Сердце не камень", было жестоким ударом доверчивому реформатору. Артистка Ф<едотова Г. Н.>, бывшая до того времени одной из самых сговорчивых актрис, получая 12.000 в год жалованья, резко изменилась и жестоко поступила с автором. Мало того что она третировала роль на репетициях, а сыгравши ее три раза, совсем вышла из пьесы. Роль передали другой актрисе, но публика не признала такой замены, и пьеса за отсутствием сборов снята была с репертуара. Разовые сказались.
Когда я вскоре после этого пришел к нему, он сидел сумрачный и бледный.
- Кума-то, кума-то какова?.. отказалась. С лишком год работы и четыреста рублей.
Мне очень хотелось напомнить ему, что в этом он сам виноват, но по его тону было видно, что к нему уже пришло позднее раскаяние. Так как у всякого крупного деятеля всегда есть приспешники, то и у Островского было их немало, а эти господа всегда способны оказать медвежью услугу. Один из них, придя Александру Николаевичу, с негодованием заявил:
- Вчера в театре "такой-то" и "такая-то" громко заявляли, что дирекция права, не ставя пьес Островского. Мы выросли из них.
Александр Николаевич с горечью улыбнулся и вскользь заметил:
- Какие же они большие.
Все эти уколы не могли не действовать на больное сердце и не ухудшать его состояния.
Упомянутый случай с "Горячим сердцем" был не единичный, но Островский не признавал себя неправым, а утверждал:
- Теперь не хорошо, потом будет лучше.
При этом давнишняя мысль о театральной школе более и более занимала его.
- Нужно создать новых людей с новыми взглядами и с новыми правилами, тогда и мы станем другими.
Наконец влияние брата, бывшего видным государственным деятелем, оказалось всесильным, и Островский был назначен заведующим репертуаром московского Малого театра 12. Это было истинною радостью для всех. Театр ожил. Там стало словно светлее. Когда за кулисами появилась могучая фигура любимого автора, все стремились к нему поздороваться как с истинным другом искусства; зато Черневский, хотя и старался быть подобострастным, но с желчью посматривал на своего счастливого победителя.
Работал Александр Николаевич очень много, но о своем творчестве у него не было и речи, и когда кто-нибудь вспоминал о нем, то Островский отшучивался:
- Нет, довольно, а то опять хватишь "Не от мира сего".
Эта пьеса была его последней работой, написанной до назначения его начальником репертуара. И она была уже не творчество, а, если можно так выразиться, потугами на творчество.
Вместо этого он всецело отдался идее создать школу, в которой властвовало бы одно только искусство. Когда кто-нибудь из нас приходил в экзаменационное время, он приглашал сесть к столу и любил, если задавали девочкам вопросы. Когда мы замечали, что они конфузятся, он говорил:
- Пусть привыкают. Актриса должна быть смелой.
Кроме службы при театре, Островский оставался председателем Общества русских драматических писателей и оперных композиторов. Хотя отношения этого Общества к антрепренерам и были налажены, но все еще находились господа, не признававшие за автором права получать гонорар. Не могу забыть одного уморительного случая. Едва я вошел в прихожую его квартиры, как до меня донесся чей-то резкий голос, раздавшийся из кабинета Островского. Оказалось, что горячился один из антрепренеров, выражая свое неудовольствие на действия комитета. Я поздоровался с хозяином и отошел в сторону. Посетитель продолжал:
- Это насилие; на экземпляре написано: "К представлению дозволено", кто же может мне запретить ставить пьесу? А ваш агент угрожает мне тюрьмой.
- И будете сидеть, - хладнокровно заметил Александр Николаевич.
- Нет, не буду и денег не заплачу.
- Заплатите, а нет - вещи опишут.
- Кто это будет описывать?
- Разве вы не знаете, - судебный пристав.
- Вы меня стращаете так же, как и ваш секретарь. Но вы председатель и должны быть справедливым.
- Причем тут я. Мы действуем по уставу.
Тут антрепренер употребил такую фразу, что Островский с достоинством заметил:
- Милостивый государь, не забывайте, где вы.
- Я помню, а все-таки платить не буду.
С этими словами огорченный антрепренер вышел. Островский обратился ко мне:
- Они меня когда-нибудь уходят. Мое сердце и то никуда не годно, а от таких историй ему несдобровать.
Действительно, Островский всегда жаловался на сердечные припадки, и не раз он, схватившись за грудь, отходил к окну и тяжело дышал. Его сердце, так много перестрадавшее, очевидно, не могло уже выносить того, что выносило в более молодые годы.
Вообще, как председателю Общества русских драматических писателей, ему приходилось переносить немало неприятностей. Теперь установлен ценз, и правом посещать общие собрания пользуются лица, получающие в год гонорар не менее трехсот рублей, тогда же сходились все, кто внес пятнадцать рублей членских.
- У нас кто теперь членами? - говорил Островский. - Кому только захочется. Идут, например, два гимназиста, оба в веселом настроении духа. Одному и приходит мысль в голову: "А что, Жан, не сделаться ли нам драматическими писателями?" - "Поль, это идея. Давай переведем совместно какой-нибудь водевиль и при посредстве Ивана Ивановича поставим его на какой-нибудь сцене". - "А как же расходы?" - "Ты покупай чернил, бумаги, перья и словарь, а я книжку; членские взносы мы упросим сделать тетушку Клавдию Ивановну". - "Чудно, Поль, ты гениален"; и вот появляются в Обществе два новых члена, которые об этом событии оповещают миру на своих визитных карточках.
Высмеивая подобных господ, Александр Николаевич имел полное основание желать, чтобы лица, ничего общего не имеющие с Обществом, не были допускаемы на общие собрания, так как эти собрания обратились в сходку скандалистов; шум и гам стояли невообразимые. Члены не раз хватались за стулья как за предметы обороны.
Островский, как бессменный и строгий председатель, был многим не по душе, и эти господа всегда старались раздражать его. Я помню такой случай: кем-то был поднят вопрос об отчислении из гонорара известной суммы на образование каких-то благотворительных учреждений при Обществе. "Член Общества", написавший пьесу, которая никому не была известна и нигде не шла, был особенно развязен и словоохотлив. Когда прочли его заявление, Островский обратился к нему:
- Вы желаете, чтобы с каждого, получающего гонорар, производился вычет в пользу благотворительных обществ, которых еще нет? Но прежде чем приступить к обсуждению этого вопроса, я желал бы знать, какая сумма будет причитаться с вас как с докладчика-инициатора.
- Это к делу не относится, - вызывающе возразил "докладчик".
- Как не относится? Наше Общество полукоммерческое, имеющее своей задачей как можно более собрать денег драматическим труженикам, а не делать им ущерб. Если вы предлагаете взимать, то, вероятно, и сами правоспособны платить, и мой вопрос вполне естественен.
По сделанным справкам, докладчик получал гонорара полтора рубля в год, но так как он был представителем целой группы подобных же "театральных сочинителей", то поднялся шум.
- Это неделикатно. Нельзя касаться наших материальных средств. Мы тут все равны.
- Так должно быть, - возразил Островский, - но какое же тут равенство, когда налицо явная несправедливость. Вы предлагаете вычет десяти процентов. Хорошо. Я, скажем, получаю тысячу рублей, и с меня возьмут сто, но есть некоторые, не получающие ни копейки, - с них что взять? Если благотворительные учреждения у нас необходимы, то внесем каждый поровну.
Начался хаос, и заседание прервалось.
Во время перерыва подходит ко мне известный в свое время П. И. Кичеев, тоже получавший грош как переводчик. Петр Иванович был умен, талантлив и отличался необыкновенным добродушием, но вместе с тем крайне неустойчив. Его можно было подбить на что угодно.
- Я сегодня провалю Островского на выборах, - объявил он мне.
- Ах, Петр Иванович, всегда вы зря говорите. Ну что вы можете сделать?
Я никак не думал, что мои слова сильно заденут Кичеева. Но когда начались выборы, то мы все ждали, что председатель пройдет без баллотировки, как было всегда. Вдруг поднимается Кичеев и вызывающе заявляет:
- Я требую баллотировки.
Островский сконфузился, растерялся и, запинаясь, проговорил:
- Господа, я давно решил отказаться от председа-тельствования и прошу вас освободить меня.
Однако все, кроме Кичеева, положили ему белые шары, но этим не смутился Петр Иванович и, подойдя ко мне, с ужимкой заметил:
- Каково я его вздул?
Затем, подойдя к Островскому, заявил:
- Александр Николаевич, я нарочно это сделал, чтоб убедиться, каким вы пользуетесь почтением. Вы победили 13.
Но такие победы тяжестью ложились на его больное сердце, и мы радовались, когда окончился сезон и он стал собираться в свое любимое Щелыково, где он сбрасывал с себя "городское платье" и, облачившись в рубаху и большие сапоги, благодушествовал на лоне природы. Утром до завтрака он отправлялся во флигель и там выпиливал замысловатые узоры. После обеда часто подавалась линейка, запряженная тройкой, которой Александр Николаевич сам правил, и мы отправлялись куда-нибудь в соседнее селение или в "Кобринский лес", как шутливо называл Островский одно место. Если же поездка не осуществлялась, то Александр Николаевич усаживался на свою любимую скамейку и предавался пасторальным мыслям.
- Эко красота, - говаривал им он, смотря на местность, амфитеатром спускавшуюся в долину реки Меры. - А облако... - продолжал он. - Кажется, нигде нет таких облаков.
Его утешали и дети, которых он страстно любил.
Часто наезжавшие к нему чувствовали себя как дома, понимая, что хозяин не воображает себя идолом, к которому стекаются на поклонение.
Этот удивительный человек до конца дней своих остался в душе наивнейшим ребенком. При этом невольно вспоминается забавный и характерный случай.
Приехал раз в Щелыково ныне здравствующий артист, большой приятель покойного 14. Приятель, как большинство талантливых артистов, был в близком родстве с Бахусом. Но Александру Николаевичу, страдающему болезнью сердца, запрещены были крепкие напитки. Жена его, Марья Васильевна, оберегавшая здоровье мужа, приказала не подавать к столу ни вина, ни водки.
В день приезда гостя хозяйке необходимо надо было идти в поле, и она приказала подать завтрак в кабинет, причем водки было в графине на донышке.
Взглянув на микроскопическое количество вина, Островский сделал гримасу и произнес свое пресловутое "невозможно!". Это слово им произносилось так, что нельзя забыть. Александр Николаевич делал судорожное движение локтями, приподнимал плечи, так что голова уходила в них и, слегка заикаясь, отчеканивал: "Н-н-невозможно!"
Зная, что вино и водка заперты, хозяин почувствовал свое беспомощное положение и с грустью обратился к гостю:
- Пейте! А я уж сегодня не поддержу вашей компании.
Гость тоже приуныл. Но вдруг ему пришла в голову гениальная мысль.
- Эврика! - вполголоса проговорил он и указал на бутылки с настойкой, стоявшие на окнах. - Кажется, они уж достаточно настоялись. О да, их можно тронуть.
Островский вспомнил:
- Что вы, что вы! да Марья Васильевна из себя выйдет.
- И опять войдет, - отшучивался гость, срезывая с бутылки печать.
Компания пришла в веселое настроение духа. Вошла Марья Васильевна. Увидя раскрасневшиеся лица приятелей, она не сразу догадалась, в чем дело. Того, что она прислала к завтраку, было мало, а между тем оба возбуждены. Вдруг ее осенила мысль, и она подошла к окну.
- Ах вы бессовестные, - горячилась она, смотря на раскупоренную бутылку.
Александр Николаевич сидел молча и ехидно улыбался.
Понимая, что при госте нельзя устраивать супружеские сцены, Марья Васильевна вышла, сильно хлопнувши дверью.
Когда потом актер рассказывал описанную сцену с присущим ему талантом, мы смеялись до коликов.
Похождение с четвертью без слов рисует, как знаменитый художник до конца дней оставался простым, бесхитростным, чуждым чванства. В его душе теплилась та искра божия, которая согревала, а не обжигала. Житейские невзгоды не озлобили его, а открыли сердце, до которого всякому был доступ. Жаль, что это сердце уже было надорвано теми, для кого искусство ограничивалось двадцатым числом 15...
Когда официальная жизнь театров в последний год его жизни замерла, Александр Николаевич поспешно собрался и уехал на лето в Щелыково.
Перед отъездом он с грустью говаривал:
- Хоронить себя еду.
Разумеется, мы принимали это за слова мнительного человека, так как Александр Николаевич всегда морщился, как-то странно пожимал руками и всегда говорил, что он нездоров.
Провожая его, я поцеловал последний раз этого дивного человека. Уходя, он с грустью проговорил:
- Хочется поработать... хочется, чтоб Малый театр обновился и стал тем храмом, каким он был прежде.
Это были его последние слова.
Он уехал в свое имение и там скоропостижно умер от разрыва сердца.
<2>
Внешняя жизнь незабвенного драматурга не отличалась разнообразием и выдающимися событиями. Самое начало жизни его, как известно, поражает своей нелепостью. Окончивши гимназию и поступивши в Московский университет на юридический факультет, Островский вдруг очутился в положении студента, не способного воспринять высшие знания. Чем вызвано было такое мнение, для нас осталось неизвестным, потому что Островский уклонялся говорить о щекотливом для него вопросе, но стороной мы узнали, что знаменитый драматург был уволен начальством за "непонятие наук" 16. Такой афоризм может всякого не только изумить, но насмешить. Какие ж такие были в то время науки, которых не мог понять юноша, наделенный большим умом и огромным талантом? Вероятно, тем, что не был поклонником зубрежки, которая считалась надежнейшим фактором для приобретения знаний.
Неудача, постигшая великого драматурга, имела свои хорошие последствия. Окончи он курс как подобало благонамеренному и благовоспитанному юноше, Островский попал бы в гражданскую или уголовную палату или в какое-нибудь правительственное учреждение, обратился бы в чиновника, и бог знает, всплыл ли бы его талант, составляющий теперь гордость русской литературы. Но очутившись чиновником Сиротского суда 17, где творились величайшие бесчинства, будущий драматург имел возможность вблизи увидеть всякого рода умственные и нравственные отбросы человечества. Там опекуны, вносившие определенную лепту столоначальникам и высшим чинам, часто до последней нитки обирали опекаемых. Туда же стекались и обобранные, ища защиты и уходившие без удовлетворения. Один жаргон, на котором велись там разговоры, был для Островского тем истинным кладезем, из которого он черпал потом свои дивные народные афоризмы и словечки. Разве может выдумать один человек то, что появляется в мозгу целого народа, притом народа молодого, непосредственного и от природы наделенного злым и зажигательным юмором и сарказмом. Отличавшийся необыкновенною чистотой души, Александр Николаевич, конечно, не был в числе чиновников, выходивших с просителями в прихожую и там под шумок получавших от них мзду. Тем трагикомичнее было его положение. Получая шесть рублей в месяц жалованья и совершая ежедневно чуть не четырехверстную прогулку на службу и обратно и встречая в окнах лавок всевозможные соблазны, молодой человек ощущал, конечно, муки Тантала и, вероятно, не раз говаривал: "Недаром меня товарищи называют дураком. Делать бы мне то, что делают они, и не ходил бы я с пустым карманом".
Да, тяжела эта ноша: честь, самолюбие, долг.
Воспоминая былое, Островский сам нередко зло подшучивал над собой:
- Не будь я в такой передряге, пожалуй, не написал бы "Доходного места".
Александр Николаевич редко откровенничал, но если говорил, то каждое его слово дышало правдой. От нее он только отступал тогда, когда к нему приступали назойливые люди, от которых только и можно было отделаться политиканством.
С большим одушевлением воспоминал он свои первые литературные шаги, а особенно отзыв профессора Шевырева о его одноактных сценах "Семейная картина" 18. И в самом деле, как не закружиться было голове, когда бывшему студенту, удаленному из университета за "непонятие наук", и чиновнику Сиротского суда, получавшему шесть рублей в месяц жалованья, предрекал славу один из самых выдающихся профессоров, друг Гоголя:
- Работайте, у вас большой талант.
При этом воспоминании лицо Александра Николаева озарялось какой-то особенной улыбкой, в которой отражались ум и бесконечная доброта, отравленная желчью.
Это объяснялось тем, что одобрение литераторов шло вразрез с действиями начальства и "сильных мира сего", так как его комедия "Свои люди - сочтемся!" по ходатайству московских именитых купцов и по представлению генерал-губернатора графа Закревского не только была не разрешена для сцены, но и сам автор как неблагонадежный человек отдан был под надзор полиции 19.
Рассказывал Александр Николаевич об той эпохе своей деятельности с таким комизмом, что нельзя было не смеяться. В этих рассказах сквозило иногда понятное тщеславие, так как он, маленький безвестный человек, являлся бичом и грозой целого сословия. Если Вольтер насмешкой погасил костры инквизиции, а Бомарше взбаламутил французское общество, то и Островский бросил луч света в темное царство. Разные Кит Китычи этого не могли простить. Считавшие его комедию издевательством и пасквилем, они забывали, что гони природу в дверь, а она войдет в окно. Им не могло и в голову прийти, что этот "мальчишка" силою своего могучего пера сломает железные цепи и тяжелые засовы ворот, представлявших собой нередко подобие острогов, что едкая сатира сумеет дать цену тяжелым золотым медалям, висевшим на груди извергов и грабителей, и осветить область, где не было ни чести, ни стыда, ни совести, а царили произвол и насилие.
Незабвенная фраза купца Большова, сказавшего про дочь в пьесе "Свои люди - сочтемся!"; "Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю", осталась ярким выражением времени, когда Островский явился разрушителем оков старины, той старины, о которой до сих пор ограниченные люди вспоминают со вздохом сожаления. Да, в то время жизнь для одних была разливанным морем, для других же - неиссякаемой мукой.
В первом отрывке наших воспоминаний мы очертили внешние условия жизни Островского и изложили, так сказать, литературно-театральный формулярный список его жизни. <...> Теперь, напротив, мы оставили в стороне все внешнее и постараемся ознакомить читателя с суждениями, мыслями, а иногда и чувствами, которые невольно прорывались у этого замечательного человека. Мы, конечно, не можем оглашать всего, так как многие лица до сих пор еще существуют.
С Островским повторялась обычная история. Те, от которых он находился в зависимости и кто мог вредить ему, высказывали явное и тайное недоброжелательство. Им казалось, что Островский зазнался и смотрит на них свысока. Это, может быть, было и так, но мотивы, отталкивавшие его от них, были совершенно другие. Александр Николаевич не выносил тупости, нравственного убожества и лжи.
- Это все янусы, - говорил он. - На одну сторону повернешь - пошлость, а на другую - подлость.
Выслушивая рассказы о всем прожитом им, невольно приходилось удивляться, как жизненная трепка, которой подвергался великий художник, не искалечила его натуры. Если порой и слышалась в его речи желчь, то она покрывалась неисчерпаемым благодушием. Он как бы с состраданием относился к своим врагам и говорил:
- Не ведают, что творят, а что не краснеют, то у толстокожих румянец не покажется.
Островский, несмотря на свои литературные успехи, долго оставался как бы в тени, и имя его не прогремело бы, если бы Добролюбов не явился его Баяном.
Автор "Грозы" до конца дней своих был чутким к тому, что о нем писалось, хотя и старался показывать, что порицания нисколько не волнуют его.
Раз я прихожу к нему после первого представления его пьесы, вижу - на письменном столе лежит газета. Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:
- Изругали! И как еще, с треском.
- Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.
- Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня? Даже Писарев обозвал идиотом 20. От ругани не избавится ни один драматург, потому успех сценического деятеля заманчив и вызывает зависть. Роман или повесть прочтет интеллигенция, критика появится для интеллигенции, и все закончится в своем кругу. Сцена - другое дело. Автор бросает мысли в народ, в чуткий элемент, и то, что простые люди услышат, разнесется, далеко, далеко. А внешний восторг, а крики, а овации, от них хоть у кого закружится голова. В особенности соблазнительны деньги, которые зарабатывает драматург, и счастливцу это не прощается. Зависть всюду кишит, а в таких случаях она принимает гигантские размеры; нередко друзья перестают быть друзьями и начинают смотреть на драматурга как на человека, которому везет не по заслугам. Невозможно!
И это пресловутое слово "невозможно" он по обыкновению произнес с особенным усилием. После сказанного не удивительно, что Островский даже с нежностью относился к людям, искренно ему расположенным.
В Москве в числе немногих других лиц пользовался его особенным расположением покойный Н. И. Музиль. Это был очень умный, способный, тактичный, приветливый человек, умевший своею ласковостью располагать к себе всех. Как актер он был среднего дарования, не лишенный веселости, что для сцены очень приятное качество.
Николай Игнатьевич ясно сознавал, что заслужить симпатии такого большого человека, как Островский, лестно, и артист так овладел душой автора, что ни одна его пьеса не только не появлялась без участия Музиля, но все они шли в бенефис артиста, причем он иногда играл и неподходящую роль. Островскому кололи глаза его пристрастием, но он не обращал никакого внимания на подобное замечание и не изменял своих отношений к любимцу.
Был у него и другой фаворит 21, к которому он относился еще с большею любовью и тоже давал в своих пьесах также несоответствующие роли, и поэтому пьесы с его участием шлепались, но Александр Николаевич только некоторое время дулся, а потом все шло по-старому. Деликатность этого человека была так велика, что никакие неудачи не могли изменить его чувств.
В Петербурге у него тоже был подобный лиходей - Ф. А. Бурдин, буквально благоговевший перед автором "Бедность не порок".
Имевший значительные средства, Федор Алексеевич в каждый приезд своего кумира устраивал головокружительные банкеты. Такое внешнее расположение еще больше скрепляло интимную связь актера с автором, и роли в его пьесах, как из рога изобилия, сыпались на мало даровитого исполнителя.
Как-то раз, беседуя с Островским, я неосторожно задел этот вопрос. Александр Николаевич не только обиделся, но даже рассердился.
- Невозможно! - проговорил он порывисто, скрестив руки и опустив голову в плечи. - Зачем вы повторяете то, что люди говорят?
Я сконфузился.
- Извините, я не знал, что моя фраза может раздражить вас.
- Зная меня, вы не должны предполагать, что я могу поступать неосмотрительно. У нас существуют системы бенефисов, каждую неделю идет новая пьеса. Все знают, что не за заслуги часто бенефисы даются, а за угодливость начальству, но это еще полбеды, а беда в том, что каждый бенефициант ищет для своих театральных именин не пьесу, а хорошую роль, то есть возможность хоть раз в году сыграть что-нибудь заметное. Зачем же им литературная пьеса? Многие из подобных бенефициантов даже и не понимают, что такое литературность. Ему проорать бы четыре акта благим матом или проходить колесом по сцене, и довольно. Раек станет свирепствовать, в театре будет стоять гам - это ли не успех, а ему этого только и нужно. Николай Игнатьевич, как человек образованный, не подходит под общий уровень. Ставя в бенефис мои пьесы, он не только играет второстепенные, но третьестепенные роли, и таким образом пьеса идет и дает мне заработок, про Бурдина и говорить нечего. Петербург решительно не хотел признать театра из народного быта. Купцы с их простонародным жаргоном резали уши петербургскому обществу, и пьесу "Не в свои сани не садись" не хотели ставить. Помогли мне только энергия и знакомство Федора Алексеевича. Как образованный и зажиточный человек, пивавший с сильными мира сего много раз шампанское, мог повлиять на кого нужно, и пьеса была поставлена 22. Бурдин же, игравший Бородкина, превзошел себя, и пьеса понравилась, но не всем. Некоторые утверждали, что никому не интересно, как живут в своих углах купцы и что они делают; другие же ликовали, что повеяло на сцене русским духом. Как же мне не ценить Бурдина, как своего пионера, не боявшегося даже таких сильных людей, как любимца петербургской публики актера Максимова, который во время представления пьесы зажимал нос и с гримасой говорил: "Сермягой пахнет!" Это нужно было пережить, перестрадать, а ничто не связывает так людей, как страдание.
Проговоривши это, Островский добродушно улыбнулся и любовно обратился ко мне:
- Не сердитесь, что я резко ответил вам, - наболело!.
Вспоминая былое и перебирая наброски, сохранившиеся у меня в портфеле, я невольно вспоминал чудные минуты, проведенные мною в кабинете Островского, невольно мне приходит на память фраза того же Бурдина, помещенная в одном из напечатанных им писем к Островскому; в нем Федор Алексеевич упрекает старого друга в охлаждении, усматривая причину в том, что у него завелся "Невежин" 23, Этот забавный упрек невольно вскрыл то искреннее чувство, которое питал ко мне Островский, чем до сих пор я горжусь.
Совсем иные отношения у Островского к другому своему сотруднику, Николаю Яковлевичу Соловьеву. Правда, самое сближение их произошло при исключительных обстоятельствах.
Как известно, Островский отыскал Соловьева, когда тот очутился послушником в одном из монастырей.
Мы не вправе и не будем касаться того, что привело будущего писателя в монастырь, а отметим только то, что Александр Николаевич, прослышав, что у этого послушника есть пьеса, извлек его из монастыря, поместил на время у себя, переработал найденные листки, и в русской литературе появилась новая пьеса под названием "Счастливый день".
Видя к себе сердечное отношение Островского, я не мог не интересоваться, как относится он к другому своему сотруднику.
- Прежде чем ответить, я дам вам прочесть манускрипт "Женитьбы Белугина", по которому сделана пьеса.
Я с большим интересом прочел рукопись. Тем более с большим интересом, что в обществе ходили толки, что Островский не только испортил, но извратил работу Соловьева. И что же я увидел? Потуги дилетанта, писание малообразованного человека, старавшегося разрешить труднейшие человеческие отношения. Пьеса была написана не литературным языком, а главное, она была скучна. Под пером Островского все дефекты исчезли, и "Женитьба Белугина", как комедия нравов, шедевр, и до сих пор не сходит с подмостков театров. Возвращая рукопись, я не мог не отметить, что пьесу нельзя узнать.
- Важно не это, а то, что при переработке Николай Яковлевич не принимал никакого участия. Он бесспорно даровитый человек, но это дарование своеобразно; оно совершенно не культивировано и окутано громадой чего-то ненужного, что приходилось счищать, чтоб добраться до зерна. Я пробовал призывать Соловьева для совещания, но раскаялся. Своими речами он приводил меня в ужас. "Помилуйте, говорил я ему, да у вас совсем другое написано, а то, что вы теперь замечаете, совсем не подходящее к делу. Трактует о чем-то хорошо, только совсем из другой оперы". Помаялся я, помаялся, наконец перестал звать его к себе, и всю обузу вынес на своих плечах. А когда пьеса была сыграна и имела успех, тогда он как шальной обнимал меня.
- Неужели же со всеми пьесами Соловьева вам пришлось так возиться?
- Да, не меньше. Меня обвиняли, что я вношу в пьесы порнографический элемент 24. Так в этом я не виноват. Николай Яковлевич наметил личность, а разве господ Ашметьевых влечет к женщинам что иное, кроме половых чувств? А Варя? Соловьев хотел отметить у нее качество дикарки тем, что она способна была как к любовным шалостям, так и к религиозным настроениям; может быть, так и бывает, но со сцены это покажется фарсом. Представьте себе клоуна, который ни с того ни с сего станет посредине цирка на колени и начнет молиться богу, но не для возбуждения смеха, а всерьез. Конечно, такого субъекта немедленно отправили бы в сумасшедший дом. Так и я не нашел никакой возможности установить у Вари мистический порыв. Оставалось одно - уничтожить всякую религиозность, что я и сделал, а меня упрекали, что я извратил идею пьесы.
- А как отнесся к этому Соловьев?
- Что он думал и чувствовал, я не знаю, а когда "Дикарка" имела успех, был в восторге. Потом мне сообщили, что он порицал меня, но я понял, что в этом сказывалось его задетое самолюбие.
Вслед за этим появилась пьеса "Светит, да не греет" написанная Соловьевым в сотрудничестве с Островским 25.
Раньше этого шла комедия "На пороге к делу". В этой пьесе видна была рука Александра Николаевича. Но он только "поправил" ее, и произведение осталось единоличною собственностью Николая Яковлевича.
Успехи вскружили ему голову, и он так возгордился, что решил отойти от Островского и работать самостоятельно, что откровенно и высказал своему патрону 26. Александр Николаевич отнесся к этому заявлению совершенно спокойно и выразил даже удовольствие, что его бывший сотрудник настолько окреп, что может работать без него, но я, как читавший рукописи "Женитьбы Белугина" и "Дикарки", знал, что у Соловьева не хватит сил одному идти с таким же блеском, как он шел при участии Островского.
Однако сотрудничество распалось: Николай Яковлевич написал комедию под названием "Прославились" и предъявил Островскому, чтобы он высказал о ней свое мнение. Свидание их и объяснение происходило при мне в Петербурге на Мойке в квартире брата Островского, Михаила Николаевича, члена Государственного совета, ставшего впоследствии министром государственных имуществ. Жаль было смотреть на Соловьева, которому пришлось выслушать далеко не лестные отзывы о его работе.
- Не думайте, Николай Яковлевич, что я говорю вам это потому, что мы разошлись. Теперь, конечно, я уже не возьму для переработки пьесу вашу, но сказать правду считаю своим долгом и говорю, что после тех работ, с которыми вы выступали на сцене, с такой, как эта, вам выступать стыдно. Это не пьеса, а фарс, достойный пера Крылова в соединении с Лейкиным, и я почувствую неловкость, когда лицо, близко стоявшее ко мне, будет не только обругано, а осмеяно. Чтобы проверить себя, я дал прочесть вашу рукопись брату Мише. Спросите его.
Михаил Николаевич, бывший тут же, со свойственной ему дипломатичностью подтвердил сказанное, добавив, что это будет маленьким литературным самоубийством.
Но Соловьев, нуждавшийся в деньгах, не внял доброму совету; пьеса была поставлена и с треском шлепнулась. Это падение было началом последующих неудач его самостоятельной деятельности.
После "Прославились" была написана им драма "Медовый месяц", которую постигла та же участь. Потом появился "Разлад", также не имевший успеха. Так закончил свою деятельность человек, для которого случай явился добрым гением, или, вернее, лучом, который погас после того, как зазнавшийся писатель, не рассчитав своих сил, свернул с прямой дороги.
По поводу "Медового месяца" мне пришлось беседовать с Островским.
- Ах, что можно было сделать из этого материала! - сказал он. - Какой чудный сюжет! Но Соловьев остался верен себе. Потуги большие и намеки прекрасные, но не ему было справиться с широкой задачей. Но разве он один такой? Если бы вы знали, какая возня была мне с Гедеоновым. <...>
- Я не раз удивлялся, как вы могли сойтись с таким лицом.
- Это и для меня было неожиданностью. Вдруг получаю письмо: "Имею сделать вам очень щекотливое и серьезное предложение". Я смутился. Какое Гедеонов может мне сделать предложение. Уж не хочет ли дать мне служебное место? С таким недоумением я отправился в Петербург и представился ему.
Оказалось, что генерал написал хронику "Василиса Мелентьева" и призвал меня, чтобы я переработал сюжет и придал пьесе литературную форму 27. Я, конечно, не мог отказаться, и вот тут-то началась для меня пытка. Гедеонов, как директор театра, считал себя непогрешимым и вознамерился невинность соблюсти и капитал приобрести; другими словами, чтобы я сделал все так, как будто бы это принадлежит ему. Он не понял, что учебники, дающие материал, - только скелет для художественного произведения. Что история - оболочка для художника, а суть - в развитии характеров и психологии. Но мои слова и убеждения только раздражали сановника, и я, прежде чем добиться чего-нибудь, немало испортил крови. Да, это была возня почище, чем с Соловьевым. Но все-таки с генералом я расстался в самых лучших отношениях.
Островского обвиняли за то, что он брал готовые пьесы, делал в них незначительные перемены и получал половину гонорара. Отношения его к Соловьеву ясно показали мне, что это обвинение было голословно. Конечно, в чужое творчество вторгаться трудно, но обращать внимание только на технику и на сценичность... такая работа не может удовлетворить, и Островский, прежде чем решаться на поправки, с величайшей деликатностью подходил к автору с своим мнением. Я испытал это на себе, когда мы "перефасонивали", как подшучивал Островский, мою комедию "Блажь". Переделывать ее было нелегко, потому что по цензурным требованиям приходилось вместо матери вставлять в пьесу сестру от первого брака отца. Этим искажалась идея, между действующими лицами возникали новые отношения и должны были изменяться самые сцены. Тут-то Островский, забывая горделивое положение патрона, без стеснения сказал. -
- Эти лица ближе вам, чем мне; набросайте-ка сцену в подходящем духе, а потом разберемся.
За все время работы между нами не произошло ни одного столкновения; как я, так и он понимали, что содержание пьесы тускнеет, приходилось покоряться тяжелому режиму, бывшему в печати, но все-таки мы сделали переработку настолько удовлетворительно, что Салтыков-Щедрин напечатал "Блажь" в "Отечественных записках", заплатив нам по триста рублей за акт.
Одновременно с трудами по сотрудничеству Александр Николаевич трудился над своими собственными произведениями.
Эта эпоха его деятельности по духу творчества резко отделялась от прошлого. Прежде он был сатириком-художником, в последние же годы своей деятельности стал задевать и гражданские несовершенства страны. В его время добиться развода было подвигом, поэтому мужу или жене подчас приходилось прибегать к самым недостойным уловкам, коробившим щепетильных людей. В этом духе написана им комедия "Красавец мужчина"; в ней есть очень рискованная сцена, во время которой являются лжесвидетели измены. Теперь такой пассаж показался бы только пикантным, тогда же автора обвиняли в цинизме, развращенности и жестоко осуждали, особенно в Москве, где лицемерие симулировало за добродетель; в Петербурге же к пьесе отнеслись снисходительнее 28.
Когда же Александр Николаевич читал нам пьесу у себя дома, то большинство слушателей не нашло в "Красавце мужчине" ничего шокирующего. Правда, было несколько скептиков, которые, зная московскую публику, предсказывали неуспех, но против таких опасений восставали актеры Писарев и Андреев-Бурлак, горячие почитатели Островского.
- Пьеса хорошая, - заметил Бурлак, обращаясь к Александру Николаевичу, - только нам от нее пользы мало. Не пишете больше простых людей, а принялись за интеллигенцию, нам эта сфера мало подходит.
- Да вам разве не все равно, какой автор и какая сфера; одинаково будете играть не то, что написано, а говорить то, что в голову придет.
- То есть это как же так?
- Помните, когда вы спросили меня в театре Солодовникова о вашей игре Счастливцева, то я отказался судить, потому что вы не сказали ни одного слова из текста, а стало быть, играли не мою пьесу, а свою собственную.
- Какой вы злопамятный! Но если б вы знали, что случилось на днях, заговорили бы другое.
- Что ж такое случилось?
- Играл я Подхалюзина. После последнего акта подходит ко мне суфлер с претензией: "Что, говорит, Василий Николаевич, вы делаете со мной? Через вас я в люди вышел, а теперь должен пропасть. Скажут, уж если Бурлак стал роли учить, стало быть, суфлера надо устранить, а у меня семейство".
Все присутствующие рассмеялись. Бурлак продолжал шутовски:
- Вам, господа, хорошо смеяться, а каково мне напраслину терпеть! Слышали, какую Александр Николаевич пулю отлил? Вам, говорит, все равно, кого ни играть, его ли пьесы или кого другого. Этак, пожалуй, и до Виктора Крылова можно дойти.
"Красавец мужчина" действительно успеха не имел, но в этом виноват был сам Островский, отдавший главную роль очень талантливому актеру М. П. Садовскому, ни с какой стороны не подходившему к изображаемому лицу. У артиста было очень умное лицо, о красоте же не могло быть и речи, а между тем на этом качестве зиждилась пьеса; Садовский, как бытовой актер, никогда не отличался изящными манерами, без этого же обаяние лица падало. Но Островский так тесно был связан с семейством покойного Прова Михайловича, что при всяком случае старался выказать свое беспредельное расположение сыну его, своему крестнику 29.
И много раз ему приходилось страдать за свою доброту, но ни один актер не считал себя виноватым, а утверждал, что из роли ничего нельзя было сделать.
Островский знал об этом, но никогда не высказывал, что до него дошли толки, и даже оправдывал говоривших:
- Актерам надо прощать, потому они все ведут ненормальную жизнь. Сколько каждому из них приходится выучить ролей, то есть набить себе голову чужими мыслями, словами, еще чаще выражать чужие чувства. А зависть, интриги, клевета... в конце концов ему так очертеют люди, что он никого не любит, кроме себя, да и себя-то любит ли? Потому нельзя же назвать любовью то, когда люди не дорожат семьями, а сходятся и расходятся, не имея подле себя постоянного верного друга. Устоев ни у кого нет, а без этого якоря можно сделать и сказать что угодно. Поэтому-то на них и нельзя сердиться.
Отличительной чертой Островского была осторожность. Только человек, пользовавшийся его доверием и расположением, мог видеть Островского таким, каким он был на самом деле.
Он презирал хищников, а поэтому презирал плагиаторов, во главе которых стоял переделыватель Крылов. Когда становилось известным, что он написал "новую пьесу", то Островский спрашивал:
- У кого стяжал?
О том, что у кого-нибудь взята, никто не сомневался, только доискивались - у кого?
При этом воспоминается один забавный случай, происшедший между плагиатором пьесы "на законном основании" и секретарем Общества русских драматических писателей Владимиром Ивановичем Родиславским. Приходит к нему Крылов получить расчетный лист на гонорар и видит, что пьеса "На хлебах из милости" причислена к переделке.
- Это неправильно. Пьеса оригинальная.
На это Родиславский не возразил, но отодвинул ящик своего письменного стола, вынул оттуда экземпляр на немецком языке и спокойно заметил:
- Оригинал-то вот, а это переделка.
Тут Крылов, видя, что пойман на месте преступления, должен был ретироваться.
Этот случай не угомонил Крылова, и он по прошествии некоторого времени явился к Островскому убеждать его, чтоб с переделывателей не взыскивали в пользу Общества больше, чем с оригинальных произведений. Сначала Александр Николаевич молчал и иронически улыбался, но потом не выдержал и горячо спросил:
- На каких же соображениях вы считаете передел ку равносильной самостоятельному творчеству?
- Потому что переделка не перевод, а тоже своего рода творчество.
- Невозможно! Автор задается известной идеей, делает схему пьесы, потом сценарий ее, затем разрабатывает положения и типы. Чтоб это выполнить, нужно иметь хоть маленький талант и много потрудиться. Что же проделывают переделыватели! Одни берут бытовое произведение, изменяют место действия и переименовывают действующих лиц. Так разве мудрено Фридриха назвать Федором, а Жоржа Егором или Клотильду перекрестить в Екатерину? Это может сделать всякий протоколист из участка; написать же пьесу - дело мудреное. Переделыватели не пытаются создать что-нибудь свое, а запускают руку в чужое добро. Вы, конечно, думаете не так, потому что сами занимаетесь тем же, но я не только не могу быть ходатаем за подобное творчество, но открыто высказываю ему полное порицание.
Я сидел в сторонке и с любопытством смотрел на лицо Крылова, которого так беспощадно бичевал Островский, но к Виктору Александровичу можно было приложить известную фразу: "И на челе его высоком не отразилось ничего"30. Он бесстрастно не сморгнул глазом, слушал Александра Николаевича, потом развязно заговорил:
- Лучше хорошо переделать пьесу, чем написать скверно оригинальную. Шекспира никто не обливает грязью и не бросает каменьями, а между тем он не придумал ни одного своего сюжета, а разрабатывал легенды и новеллы, написанные другими.
При этих словах Островский встал с места и произнес свое традиционное:
- Невозможно! Если уж дело дошло до того, что вы сопоставляете ваше кропание с трудами великого англичанина, то дальше этого идти я считаю лишним и возражать вам не буду; что же касается уменьшения вычета с вас, то подайте заявление в комитет, он, в свою очередь, сделает доклад общему собранию, а как оно решит - дело его.
- Порядок я и сам знаю, но к вам пришел, надеясь у вас найти справедливость и просить, чтоб вы оказали известное давление.
- Потому-то я и не буду за вас, что хочу быть справедливым, а поэтому не буду защищать переделок.
Крылов пустился доказывать, сколько он своими работами принес матерьяльной пользы Обществу, но хозяин не возражал ему, и афраппированный {пораженный (от франц. - frapper).} гость, сухо простившись, ушел.
Вот с какими, до очевидности нелепыми, проектами приходилось воевать Островскому.
Но его еще более волновало то, что переделывателями были некоторые литературные корифеи.
А. А. Потехин, не бывший раньше никогда в фаворе у дирекции, получив место начальника репертуара императорских театров, сначала распоряжался в Петербурге и Москве, переезжая из одной столицы в другую. Это найдено было неудобным, и Алексей Антипыч остался главарем на берегах Невы.
Это были все комические элементы театральной жизни. Гораздо более деятельность Потехина, назначению которого много способствовал Островский, производила тяжелое впечатление.
- Ну и удрал же я штуку! Нашел за кого просить. Как посмотришь, что он делает, так и стыдно станет. Алексей Антипыч повытаскал все свои забытые пьесы и ну их ставить. Это называется своя рука владыка. Так этим он принижает в глазах публики литературную корпорацию. Я намекнул ему на это обстоятельство, так он словно и не слышит. Но еще хуже он ведет себя как начальник. Говорят, в труппе идут страшные неприятности. Потехин долго не удержится, и не кончить ему добром 31.
В известной мере это предсказание сбылось, и хотя Алексею Антипычу дана была пенсия в две тысячи рублей в год, но этому никто не удивился, так как в эту пору в императорских театрах пенсии раздавались довольно щедро.
Этим благом пользовались состоявшие на службе. Кто же к этому миру прикасался своими трудами, те были совершенно устранены от всяких благ материальных. Это испытывал на себе и сам Островский.
Написал он пьесу "Невольницы" с несколько рискованно эротическим оттенком. Но что такое этот оттенок в прошлом в сравнении с тем, что пишут теперь? Там молодая женщина увлеклась приказчиком, неотступно преследует его и даже делится впечатлениями со своей подругой, которая на это с цинизмом отвечает:
- Любовь! Это будет тебе дорого стоить.
- Я люблю платонически.
- Платонически? Это обойдется еще дороже.
Думала ли публика, возмущавшаяся такими невинными вольностями, что ей придется дожить до такого времени, когда будут выдвигать на середину сцены двуспальную кровать, на которую улягутся мужчина и женщина ("Под звуки Шопена" 32). Но тогда стыдочек еще существовал и сдержанность для писателей считалась обязательной, а также и для актеров, что доказала одна артистка, отказавшись играть в "Невольницах". Это не только оскорбило, но поразило Островского.
- Вот они друзья! В глаза говорит одни ласковые речи, а о средствах к жизни автора и не думает. Будет ли мне с чем кухарку послать в Охотный ряд, не ее дело. А ведь автор прежде всего человек. Артисты и артистки скоро забывают, кому они обязаны своими успехами. Может быть, отказавшаяся думает, что я буду ее утруждать письменными просьбами или сам приеду кланяться, так очень ошибается. Лучше перетерплю.
Интересно то, что та же пьеса после смерти Островского была поставлена на Александрийской сцене и в ней играла та же самая артистка, которая отказалась играть при жизни автора. Она пожинала лавры, блистая на сцене и в обществе, а автор от обид и оскорблений сидел, укрывшись от людей, в своем кабинете и, угнетаемый условиями жизни, терял свои физические силы. Что касается памятника тому же творцу любимых пьес, то это другое дело! Мы будем бросать напоказ золото и бумажки, забывая, что вызывали на лице того же человека негодование и упрек 33.
Я помню, когда приходилось заводить разговор о бренности славы, то Александр Николаевич покачивал с горечью головой и говорил:
- "Слава"? Она нужна не тому, над кем вознесут лавровый венок, а для тех, кто будет рисоваться патриотизмом и преклонением перед этими слугами родины, над которыми при жизни висел не лавровый венок, а темная туча.
На несчастье Александра Николаевича, бывший директор императорских театров Всеволожский не любил Островского как писателя. Проживший большую часть за границей и бывший долгое время атташе при посольстве, Всеволожский брезгливо относился к бытовой стороне русской жизни.
- Сермяга! Может быть, это и подходящий костюм для известного слоя населения, но на императорской сцене не должно пахнуть козлом; для этого должен существовать народный театр.
К чести И. А. Всеволожского надо сказать, что он хотя и не сочувственно относился к творчеству автора "Грозы", но отнюдь не был противником постановок его пьес.
Разрешение на сценах частных театров значительно увеличило авторский гонорар Островского. Так в одном только театре Корша в утренние спектакли почти всегда исполнялись его пьесы. Но это в глазах Александра Николаевича было не чем иным, как маскировкой настоящей физиономии театра.
По поводу одной из таких постановок я заговорил с ним о Корше и об его театре.
- Он, кажется, делец, но как о человеке я не могу сказать о нем ничего. Одно мне подозрительно: говорит тонким голосом, а уж эти мне тенора! Много знал я их, и один чище другого. Теперь я взял такую манеру, - как только кто тенором заговорит, остерегаюсь. Что касается театра Корша, то Федор Адамович мастерски ведет дело. Утренники у него хоть куда! То ставит бытовые, то классические, - знай, мол, наших! Зато вечером - лавочка, и лавочка лоскутная. Там у него есть все, что может давать доход, а уж о качестве товара -не спрашивай. Мелькают иногда и там имена, но это тоже для колера, а между тем в труппе есть хорошие актеры, которым стыдно вертеться в свистопляске. Что поделаешь - нужда! Всякому хочется жить в хорошем городе, на постоянном месте, а не трепаться по провинции, откуда многим из них приходилось идти по шпалам. Но хуже того то, что у Корша актеры портятся. Как погаерничает несколько сезонов, куда же он будет годиться! Из тона выбиться легко, а наладить его очень трудно. Но в этом Корша не упрекают, а кричат, что он прежде держал вешалку. Это глупо. Кому какое дело, кто чем раньше занимался? Нужда может заставить сделать все. Очевидно, Коршу не повезло в адвокатуре. Много трудиться и переколачиваться с хлеба на квас - куда не интересно; директором же быть очень просто. На сцене работают режиссер и труппа, в мастерских мастера, а директор может лежать себе в кабинете на кушетке и ради развлечения почитывать пьесы. Остальное - уменье потрафить публике, хотя бы в ущерб собственному убеждению, и лавочка будет торговать хорошо. А искусство настоящее забывается - о нем никто и не думает.
В этот период времени Александр Николаевич, хотя оставался верным себе и обрушивался на все, что казалось ему пошлым и своекорыстным, но тон его стал мягче, и желчь в словах появлялась реже. Происходило это, вероятно, оттого, что изменились его условия жизни; ему назначена была пенсия в три тысячи. Но такая перемена не развила в нем эгоизма, а, напротив, вызывала заботу о пишущей братии, и в голове его стал зреть план о том, как подобную награду сделать не случайной, а обратить в право.
- Обо мне судачат некоторые господа, что я сделался пенсионером по протекции. Пускай так, но моих литературных заслуг отнять никто не может, и я с гордостью могу сказать, что назначение мне пенсии есть только то, на что имеют право и другие литературные работники, с честью послужившие государству. При нашей апатичности достигнуть этого, конечно, трудно, но надо стараться, и я буду стараться. Образчиком я хочу взять маленькую Норвегию, где стортинг в числе других государственных дел рассматривает заслуги писателей и назначает им пенсии. У нас нет подобного учреждения, как стортинг, так пусть народных представителей заменят члены Академии наук.
Перелом, совершившийся перед нашими глазами, показался бы ему фантасмагорией. Если бы кто-нибудь решился в последние годы жизни Островского предсказывать то, что сделалось достоянием страны, то его сочли бы праздным болтуном, а если бы придавать таким словам серьезное значение, то болтун обратился бы не только в смельчака, но в опасного человека, которому не миновать бы прогулки в места не столь отдаленные, но и отдаленные. Но если общественный строй выразился в обязанностях народных представителей ведать государственный бюджет, то и пенсии писателю, как мера до известной степени экономическая, должна рассматриваться не академиками, а членами Государственной думы, что, вероятно, впоследствии и будет 34. Кроме этого, Островский мечтал о учреждении премий при императорских театрах, но не таких ничтожных, какие существуют в Одессе - Вучины и в Москве - Грибоедовской, за лучшие из драматических сочинений 35.
- Что такое пятьсот рублей? Премии в таком размере не имеют никакого смысла. На эти деньги можно пожить некоторое время всласть или съездить куда-нибудь, а премия должна оказать писателю такую поддержку, чтобы он мог отдохнуть и, избавившись на время от трудовых забот, с новой энергией принялся бы за дело.
В этих соображениях есть глубокий смысл. Долгое время испытывая нужду, Александр Николаевич понимал, что значит отрешиться от непрестанного труда и освежиться мыслями.
- Про меня говорят, что я при случае опираюсь на моего брата - министра. Этому должны радоваться. Михаил Николаевич как человек просвещенный и горячий патриот искренно радуется, если совершается что-нибудь хорошее, и всеми силами стремится содействовать прогрессу. Я сильно надеюсь на его поддержку, когда представлю мои проекты о писательской пенсии и о премии. Боюсь, что не доживу до этого; силы стали изменять, и порой опасаюсь, что вот-вот мое сердце остановится. Это будет для меня жестоким ударом не только потому, что смерть скверный акт, а потому, что исчезнет человек, забравший некоторую силу и которому легче бороться с предрассудками и отсталыми людьми. Заговорите с кем-нибудь из них о пенсиях литераторов и услышите в ответ: "За что? Люди балуются, а им отваливай из казны деньги". Совершись же то, о чем я мечтаю, те же бритые физиономии умолкнут, потому как же порицать то, что совершилось с "высочайшего соизволения".
Так рассуждал великий человек, не перестававший думать о слабых и желавший укротить нрав называвшихся "сильными", но которых приличнее назвать бы только жестокими.
Не знаю, остались ли в бумагах покойного наброски о том, о чем мы говорили 36, но его слова до сих пор звучат в моих ушах. Я считаю своим долгом огласить то, как любил незабвенный драматург пишущую братию, вносивших пером свет в тьму русской жизни. Если он над многими подсмеивался, а над некоторыми даже зло, то такое бичевание происходило не по злобе, а потому, что ум Островского находил смешные стороны у тех, кто в обществе считался безупречным.
Очерчивая личность Островского, я не старался вставить его в ореол, но, вспоминая этого человека с наивной детской душой, я стремился отметить черты его характера, которые каждому, кто вдумается, объяснят, почему все работы Островского отличаются необыкновенной чистотой и желанием осмеять то, что ограниченные люди считают устоями общества и времени. Перед нами во весь рост стоит общественный деятель, которым гордиться должна страна и имя которого на вечные времена станет синонимом справедливости, гуманности и борьбы за свободу. Но он сам, как борец, не ходил на ходулях и не величался, а скромно как истинный человек дошел до своего пристанища, к нашему горю, не исполнив своей заветной мечты. Теперь бог знает когда явится такой благожелательный, окрепший и имевший большое значение писатель, который в состоянии будет осуществить то, о чем мечтал Островский в последние дни своей жизни. Можно ручаться, что он добился бы своего, но, видно, русских писателей окутывает мгла, не дающая им возможности нормально существовать. Остается надеяться, что идея Александра Николаевича не умрет, но только время проведет ее в жизнь. Не умрут и его дивные произведения. Некоторые господа называют их уже архаичными, но это настолько несправедливо и даже неумно, потому много ли пьес остались вечными. Шекспир? Но и он стоит непоколебимо как творец драм; комедии же его не что иное, как бытовые картины прошлого.
По поводу "вечности" Островский остроумно замечал:
- Кто хочет много охватить, тот ничего не охватит. Мы должны изучать то, что вокруг нас.
Работы незабвенного драматурга навсегда останутся близкими сердцу русского человека по своему благодушному юмору и по своей незлобивой сатире. Как бы сильно автор ни наносил удары известному лицу, но никогда не забывал, что это "человек", у которого за самыми темными качествами просвечивается нечто оправдывающее его, а именно невежество, подавлявшее страну, и дикость, присущая полуживотному состоянию, в котором находился низший слой населения.
Бичевание, которому подвергал героев темного царства, было не чем иным, как стремлением сбросить с глаз завесу и сказать: "Проснись, взгляни на себя, одумайся, памятуй, что ты создан по образу и подобию божию, и не тем звереподобным, каким ты живешь". Это был подвиг, который не будет забыт народом, и всякий, проходя мимо памятника гениального драматурга, с благоговением посмотрит на него как на своего друга, любившего родную страну и бывшего для нее ярким светильником.
И. Ф. Василевский
ИЗ МОСКОВСКИХ В ЧЕСТЬ ПУШКИНА ПРАЗДНЕСТВ В 1880 ГОДУ
(По личным воспоминаниям)
Торжество открытия памятника Пушкину в Москве сопровождалось рядом блестящих литературных собраний и празднеств. Они продолжались четыре дня, с б по 8 июня включительно 1880 года.
В их программе значилось: официальный прием (в день открытия памятника), под председательством его императорского высочества герцога Петра Георгиевича Ольденбургского, приезжих и местных депутаций, банкет от города в честь депутаций, пушкинский музыкальный, драматический и литературный вечер, большой обед, - почти исключительно литературный, - данный Обществом любителей российской словесности, и наконец два замечательных чтения в этом же Обществе, посвященные памяти поэта и истолкованию его личности и творчества. Эти четыре незабвенных дня оставили после себя очень глубокое и цельное впечатление. Все, пережившие их на месте, в Москве, с восторгом признали их небывалыми. Наше образованное общество никогда не видало такого единодушного увлечения, такого сильного подъема гражданского, общественного и личного чувства. Эти четыре "красных дня" почти непрерывно держали Москву, а с нею Петербург и всю Россию, в необыкновенно горячем и пылком нервном оживлении и возбуждении, в каком-то сладком экстазе восхищения и умиления, в сфере наиболее высоких и благородных мыслей, целей и настроений. Такой характер пушкинского праздника очень выгодно отразился на всех его составных частях, обусловливавших превосходную гармонию целого и вызывавших в публике неподдельный энтузиазм. Сценичные исполнители пленяли публику, ораторы электризовали, поражали ее. Никогда раньше общественное красноречие не лилось у нас таким широким руслом, не прельщало слушателей такою свободой и свежестью, не отличалось такою вдохновенною, такою могучею и захватывающею силою. Оно принадлежало Аксакову, Тургеневу, Достоевскому, Островскому и др. Речи, приветствия и обращения говорились и у самого памятника, в час его открытия, и на официальном акте, и на обоих банкетах, давших возможность высказаться очень многим известным и случайным, интересным и банальным ораторам. Московская дума чествовала торжественным обедом детей поэта и депутатов. Второй обед 1 в Дворянском собрании, предложенный только литераторам от Общества любителей российской словесности, особенно увлек слушателей чудесною речью А. Н. Островского. В ней сказалась душевная простота и художественная непосредственность натуры драматурга. Она была очень тепла, светла и красива. Островский говорил ее фамильярным, разговорным тоном, певуче растягивая некоторые слова и окончания, несколько в нос, говорил, заметно сам увлекаясь и увлекая других. Речь его блистала удачными и новыми афоризмами. Их подчеркивали рукоплесканиями. Тут были высказаны, между прочим, следующие мысли: "Главная заслуга великого поэта в том, что чрез него умнеет все, что может поумнеть: Пушкиным восхищались и умнели, восхищаются и умнеют"... "Пушкин сполна раскрыл русскую душу"... "Он первый заявил в Европе о существовании русской литературы". "Немного наших произведений, - говорил Островский, - идет на оценку Европы, но в этом немногом оригинальность наблюдательности, самобытный склад мысли замечен и оценен по достоинству"... Особенно милым был конец речи Островского. Он очень понравился всем своим товарищеским к присутствующим обращением, своим взывающим к веселию ликованием и меткою заключительною фразою. Предлагая тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным, Островский с необыкновенным одушевлением восклицал: "Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост! Нынче на нашей улице праздник!"2 После оглушительных аплодисментов все поднялись с мест и потянулись с бокалами к оратору. Островский сполна выразил настроение писателей и дал ему самый подходящий тон. В его лице человек, которого все очень любят, сказал то, что в данную минуту все думали. <...>
Л. Новский
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Н. ОСТРОВСКОМ
Прошло уже слишком полгода, как Александр Николаевич сошел в могилу; мелкие подробности его жизни, незначительные черты личности понемногу стираются временем, скрадываются в прошедшем. Но тем ярче и выпуклее вырисовывается в памяти цельная личность, вся симпатичная и своеобразная, оригинально русская фигура покойного.
Попытаюсь, на основании личных впечатлений, очертить для читателя эту фигуру.
Внешняя обстановка дает иногда возможность понять склад ума и наметить основные черты характера человека. Поэтому войдем в кабинет, любимую комнату покойного. Александр Николаевич занимал нижний этаж дома кн. Голицына, против храма Спасителя 1. В том же доме имели квартиры И. С. Аксаков, С. А. Усов и Б. Н. Чичерин. Верх дома занят замечательным музеем кн. Голицына 2. Голицынскому дому, таким образом, принадлежит известное место в истории русской образованности. Александр Николаевич прожил в нем без малого девять лет после того, как должен был для удобства детей продать свой наследственный домик у Николы в Воробине в Серебреническом пер. 3 близ Яузского моста и переехать поближе к гимназиям. Ни разу не менял он ни квартиры, ни первоначального распределения комнат.
Кабинет нашего драматурга была обширная высокая комната с двумя окнами в большой палисадник, с потолком, расписанным римскими сценами, старинной, очень хорошей работы. Светло-серые, мягкого тона обои. Две стены заняты ореховыми шкафами. За их стеклами можно разглядеть солидную драматическую библиотеку литератур отечественной и иностранных, образцы которых, в подлинниках и переводах, с любовью и знанием собирал покойный. Тут произведения всех западных сцен, всех веков и национальностей: греческие трагики в русском и Аристофан в латинском переводе; подлинные Плавт и Теренций, Кальдерон и Шекспир, Сервантес и Гоцци, Корнель и Метастазио, Расин и Гольдони, Скриб и Мольер, все псевдоклассики, драматурги романтической школы, все, или почти все, новые французские драматурги, как Ожье, Сарду, Фелье, и многое другое, худое и хорошее, посредственное и глубокое. Русская, переводная и оригинальная, драматургия представлена здесь как нельзя полнее, начиная с "действ" XVII века, продолжаясь "Российским феатром", и кончая последними новинками нашей сцены. Всего в библиотеке Александра Николаевича можно насчитать до трех тысяч названий. Отдельный шкаф ее занят критическими трудами, учеными исследованиями по истории и экзегетике сцены и литературных ее корифеев; собрание русских летописей, песен, сказок, пословиц и т. п. пополняют эту коллекцию "источников" {Александр Николаевич высоко ценил памятники нашей старинной литературы и в былые годы деятельно занимался их отысканием у букинистов. Им (вместе с Пр. М. Садовским) открыто, например, в конце пятидесятых годов "Сказание о Фроле Скобееве" 4, послужившее материалов для народной драмы Д. А. Аверкиева. (Прим. Л. Новского.)}.
Две другие стены кабинета увешаны частой сетью фотографических портретов выдающихся артистов и артисток, живых и умерших - все знаки признательности и воистину доброй памяти об Александре Николаевиче. В часы отдыха от умственной работы Александр Николаевич очень любил заниматься выпиливанием из дерева рамок, причем сам часто составлял рисунки для них с большим вкусом и оригинальностью. Целая стена его кабинета покрыта мелкими рамками, затейливо перевитыми разбегающимися по стене гирляндами плюща и лавровых листьев; все это задумано и собственноручно выпилено Александром Николаевичем из тонкого ясеня. У многих знакомых и друзей Александра Николаевича хранятся рамки, "ажурные" ящики и т. п. изящной его работы и замысла. Вернемся к портретам. На самом видном месте, над письменным столом помещаетcя литографический портрет Мочалова с его оригинальным, идеалистическим выражением; кругом него размещены: энергичная голова Сальвини, далее тут же: Корнелий Полтавцев (прототип Несчастливцева), Каратыгин в "Гамлете", Олдридж в "Отелло", Рыбаков-старший с младшим Садовским (1-я сцена II действия "Леса")- Садовский (Пров Мих.), Барнай в роли Нарцисса; на другой стене портреты актрис: Репиной, Васильевой-старшей, Стрепетовой, Савиной и некоторые другие, между которыми выдается типичная фигура комика и рассказчика И" Ф.. Горбунова, в костюме трактирного полового и с соответствующей миной. Портреты литераторов, товарищей Александра Николаевича, занимают не последнее место в этом домашнем пантеоне: здесь выступают главнейшие деятели сороковых - шестидесятых годов, за исключением Достоевского, с которым Александр Николаевич никогда не сходился близко, Некоторые из групп и отдельных портретов, украшавших кабинет Александра Николаевича, сделались уже историко-литературным достоянием и появились в "Русской старине"; из них могу назвать группу некоторых из основателей общества "Пособия нуждающимся литераторам и ученым" 5, где сидят И. Тургенев Дружинин, Григорович, А. Потехин, Островский, Л. Толстой (в офицерском мундире) и др.
В один из шкафов собирались Александром Николаевичем книги "от авторов": полные собрания сочинений Гончарова, Григоровича, Данилевского, Л. Толстого {Последний, незадолго до смерти Александра Николаевича, прислал ему новое издание своих сочинений и рукопись "Первый винокур" при письме, где просит у Александра Николаевича позволения переделать для народа некоторые его пьесы. Выполнить этой просьбы Александр Николаевич не успел, хотя вполне одобрил ее в принципе 6. (Прим. Л. Новского.)}, издания Н. В. Гербеля и мн. др. Мягкие диваны шли по стенам, занятым портретами. Кресла тяжелые, капитальные. Среди комнаты небольшой круглый стол; на нем симметрично разложены роскошные иллюстрированные издания, также дареные Александру Николаевичу: "История Петра Великого" Брикнера, "Альбом гравюр Серякова", виды московской выставки и пр. Станок для выпиливанья, еще небольшой стол у стены. По окнам и в жардиньерках растения. Во всем порядок, чистота, устойчивый, хотя не роскошный, не бьющий в глаза, комфорт. В ширину кабинета, у окна, массивный, на объемистых тумбах, письменный стол. На нем в порядке расставлены принадлежности для письма и аккуратно разложены бумаги, прикрытые от посторонних взглядов газетными листами. То были большею частью театральные пьесы, во множестве присылавшиеся на просмотр и суждение Александру Николаевичу как председателю Общества драматических писателей и как знатоку сцены и радушному, ободрявшему дарование критику.
За этим-то столом, поместив в густой, медвежий ковер свои зябкие ноги, сидел обыкновенно за каким-нибудь делом Александр Николаевич. Я не знал уже его здоровым и бодрым. Последние пять лет он постоянно недомогал. Обычным домашним костюмом его - а выезжал он очень редко - была теплая, на меху или на вате, тужурка и мягкие спальные сапоги. Александр Николаевич обладал тучным, сырым телосложением; тучность эта развивалась у него от сидячей, всегда занятой жизни и наделяла его нездоровым, желтовато-серым цветом лица, подчас же сильными приливами крови к голове, опасным сердцебиением и некоторого рода удушьем. Порок сердца, соединенный с перехватом дыхания (asthma cardiale {сердечная астма (лат.).}) - наследственная болезнь Островских: отец Александра Николаевича умер также от этого и также был склонен задыхаться при малейшем волнении. Только в высшей степени аккуратная и умеренная жизнь Александра Николаевича за последние годы сохранила его для нас. Ему также вредны были всякие потрясения испуга, гнева и проч., как и различные излишества или чрезмерная усталь: в деревне, например, подъем не особенно высокий и крутой, от реки к дому, совершенно измучивал Александра Николаевича, и он, обессиленный, садился на полдороге отдыхать на скамью. Равным образом малейшее волнение сейчас же заставляло его болезненно прижимать руки к сердцу, где он чувствовал какое-то давление, соединенное с приступами грудного удушья. Последние годы эти явления повторялись иногда и без внешней видимой причины, и повторялись преимущественно по утрам, после боли в груди ночью. Ночной сон Александра Николаевича был слаб, чуток и непродолжителен: он редко ложился раньше двух часов, а в семь обыкновенно бывал уже на ногах. Выдавались и целые ночи бессонницы или спешной работы над новой пьесой. После таких ночей Александр Николаевич чувствовал обыкновенно себя крайне разбитым, жаловался, что "все болит", особенно же грудь и поясница; дневной послеобеденный сон плохо освежал его и редко восстановлял к лучшему угрюмое расположение духа. По-моему, можно сказать утвердительно, что постоянная работа и связанная с нею сидячая жизнь, усиливая природную тучность тела Александра Николаевича, тем самым подготовили дурной исход неблагоприятно сложившихся наследственных данных.
Впрочем, тучность Александра Николаевича не бросалась резко в глаза: она значительно скрадывалась высоким ростом, пропорциональной шириной и плотностью всей фигуры. Александр Николаевич был выше среднего роста, с крупным, осанистым туловищем и очень широк в плечах, помещавших на полной, довольно высокой шее крупную ширококостную голову с большим выпуклым лбом и пропорционально развитым черепом. Волос, рыжевато-белых, на голове было уже мало, когда я начал его знать; зато не особенно густая, но правильная плоская борода, изжелта-сероватой сединой обрамлявшая лицо драматурга, удивительно симпатично оттеняла черты этого лица выражением мягкого благодушия; небольшие, глубоко впалые глаза глядели в хорошую минуту добродушно-светло и ласково, слегка лукаво; когда же он бывал не в духе или нездоров, эти глаза тускнели и, полузакрытые веками, глубоко уходили в подглазицы; тогда все лицо старчески болезненно сморщивалось, и на тонких губах выступала не то немощная, не то скорбно-сатирическая складка, с какою он изображен на одном из лучших своих портретов последнего времени 7.
Александр Николаевич принадлежал к числу стойких натур, нелегко поддававшихся душевному недомоганию; он не скоро опускался и никогда не "раскисал", как говорится: никогда он не терял окончательно бодрости духа, способности к работе или к обдумыванию ее. До последнего момента он трудился, напрягая все силы, на пользу своей семьи и горячо любимых им драматической литературы и сцены. Это был, помимо таланта, образцовый труженик и неутомимый работник. На старости лет выучился он испанскому языку, с которого и перевел интермедии Сервантеса; его мечтой было перевести еще некоторые главы "Дон-Кихота", с народными сценами и поговорками. За день до смерти он продолжал свой "ученический" перевод "Антония и Клеопатры". Он говорил, что учится на этом переводе английскому языку и Шекспиру; сначала переводил он буквально, слово в слово; затем г. Ватсон, англичанин и знаток всех тонкостей шекспировского языка, пояснял Александру Николаевичу смысл каждого фигурального выражения; затем уже, после подробнейшего изучения и комментирования текста, причем призывались на помощь и лучшие критики Шекспира, - Александр Николаевич приступал к версировке перевода белыми стихами; он говорил, что выходит "слово в слово, и гладко". Такую работу он, впрочем, называл отдыхом: "Все равно что чулки вязать". Покойное, ясное настроение духа, которым пользовался Александр Николаевич в часы подобных занятий, подтверждало эти слова. Во всех взглядах, суждениях, действиях, во всем нравственном обличий Александра Николаевича нико