Алексей Феофилактович Писемский

Тысяча душ

Роман в четырех частях

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В приказах гражданского ведомства было, между прочим, сказано: "Увольняется штатный смотритель эн-ского уездного училища, коллежский асессор Годнев с мундиром и пенсионом, службе присвоенными"; потом далее: "Определяется смотрителем эн-ского училища кандидат Калинович".

Прочитав этот приказ, автор невольно задумался. "Увы! -- сказал он сам себе. -- В мире ничего нет прочного. И Петр Михайлыч Годнев больше не смотритель, тогда как по точному счету он носил это звание ровно двадцать пять лет. Что-то теперь старик станет поделывать? Не переменит ли образа своей жизни и где будет каждое утро сидеть с восьми часов до двух вместо своей смотрительской каморы?"

В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что какой уж может быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?

Петра Михайлыча знали не только в городе и уезде, но, я думаю, и в половине губернии: каждый день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна{4} выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил:

-- Здравствуй, Фекла Никифоровна.

-- Здравствуйте, батюшка Петр Михайлыч, -- отвечала та.

-- Давно ли из губернии воротилась?

-- Вчерашним днем, сударь, прибыла. Не на конной, батюшка, подводе, пешком отшлепала по экой по грязи.

-- Как дела-то идут?

-- Дела мои, Петр Михайлыч, по начальству пошли.

-- Ну, коли по начальству, так хорошо.

-- Да хорошо ли, отец мой?

-- Хорошо... хорошо... -- говорил Годнев, идя далее.

Сказать правду, Петр Михайлыч даже и не знал, в чем были дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а говорил это только так, для утешения ее.

У каменного купеческого дома стоял кучер в накинутом на плечи полушубке, и его Петр Михайлыч считал за нужное обласкать.

-- Что, брат, объездил ли лошадку-то? -- спрашивал он.

-- Нешто-с... выламывается поманеньку, -- отвечал тот.

-- Видел я... видел... Ты молодец... ловкий ездок!

Кучер самодовольно улыбался.

Мясную лавку, куда шел Годнев, купец только еще отпирал.

-- Эге, Силиверст Петрович, поздненько нынче выплыл, -- говорил Годнев.

-- Что делать, Петр Михайлыч! Позамешкался грешным делом, -- отвечал купец. -- Что парнишко-то мой: как там у вас? -- прибавлял он, уходя за прилавок.

-- Что парнишко? Ничего, хорошо: способности есть; резов только; вчера опять два стекла в классе вышиб, -- отвечал Петр Михайлыч.

-- Фу ты, господи, твоя воля! -- восклицал купец, пожимая плечами. -- Что только мне с этим парнем делать -- ума не приложу; спуску, кажись, не даю ему ни в чем, а хошь ты брось!

-- Ну, зачем же? Чересчур не надобно: хуже заколотишь.

-- Заколотишь его, пострела, как бы не так! -- возражал купец и потом прибавлял: -- Говядинки, что ли, прикажете отвесить?

-- Да, сударь, хоть говядинки; смотри, только помягче.

-- Неужели жесткой! Худой вам не отпустим... худое мы про генеральш здешних бережем.

-- Ну, вот уж и про генеральш! Экой вы, торговый народ, зубоскалы!

-- Право, так. Не знаем только, куда эта барыня с почтмейстером деньги берегут.

Петр Михайлыч только усмехался и качал головой.

Из мясной лавки он проходил во внутренность гостиного двора, где торговки торговали калачами, горшками, зеленью, нитками и разного рода другими припасами.

-- Ты, луковница, опять с своим товаром выехала! -- говорил Петр Михайлыч бабе, около которой стояла большая корзина с луком.

Он терпеть не мог луку.

-- Полно-ка, полно, старый барин хороший, на почине оговаривать, возьми-ка лучше прядку да и разговаривай.

-- Дура, я не ем луку.

-- То-то вы, баря: "луку не ем", все бы вам сахару.

-- Ну, уж не сердчай, давай прядочку, -- говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: -- На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет... Поди ко мне на двор: там тебе хлеба дадут, поди!

Навстречу ему шел священник. Петр Михайлыч еще издали ему кланялся.

-- Здравствуйте, -- говорил он, снимая картуз и подходя к благословению.

-- Здравствуйте, -- отвечал тот густым басом.

-- Что, отче, прочли мою книжку али еще нет?

-- Прочел и намеревался сего же дня возвратить ее с моею благодарностью. Приятное сочинение.

-- Да, да, поучительная книга... Занесите как-нибудь.

-- Непременно, -- отвечал священник и истово раскланивался.

Возвратившись домой, Петр Михайлыч проходил прямо на кухню, где стряпуха, под личным надзором Палагеи Евграфовны, затапливала уж печь.

-- Вот тебе, командирша, снеди и блага земные! -- говорил он, подавая экономке кулек, который та, приняв, начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: "Э... э... э... хе, хе, хе..."

-- Ну, заворчала! Эх ты, ворчунья, сударыня... Дурно, что ли, купил?

-- Хорошо, -- отвечала на это Палагея Евграфовна насмешливым тоном.

Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы то обвешивали его, то продавали ему гнилое за свежее, тогда как в самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями. Будучи родом из каких-то немок, она, впрочем, ни на каком языке, кроме русского, пикнуть не умела. Приехав неизвестно как и зачем в уездный городишко, сначала чуть было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и так как в этот год овдовел, то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой. Но Палагея Евграфовна, вступив нянькой, прибрала мало-помалу к своим рукам и все домоправление. С самого раннего утра до поздней ночи она мелькала то тут, то там по разным хозяйственным заведениям: лезла зачем-то на сеновал, бегала в погреб, рылась в саду; везде, где только можно было, обтирала, подметала и, наконец, с восьми часов утра, засучив рукава и надев передник, принималась стряпать -- и надобно отдать ей честь: готовить многие кушанья была она великая мастерица. Особенно хороши выходили у ней все соленые и маринованные приготовления; коренная рыба{6}, например, заготовляемая ею в великий пост, была такова, что Петр Михайлыч всякий раз, когда ел ее в летние жары с ботвиньей, говорил:

-- Этакой, господа, рыбы и ботвиньи сам Лукулл{6} не едал!

Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести{6} для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда сама и сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и все прочее, потому что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.

Когда спала и чем была сыта Палагея Евграфовна -- определить было довольно трудно, и она даже не любила, если ей напоминали об этом. Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей говорил: "Что же ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?", Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: "Кабы не ела, так и жива бы не была", снова отправлялась на кухню.

Жалованье (сто двадцать рублей ассигнациями в год) Палагея Евграфовна всегда принимала с некоторым принуждением. В конце каждого месяца Петр Михайлыч приносил ей обыкновенно десять рублей.

-- Это что еще? -- говорила экономка.

-- Деньги ваши. Деньги -- вещь хорошая. Не угодно ли получить и расписаться? -- отвечал тот.

-- Э... перестаньте с вашими глупостями! -- говорила, отворачиваясь, экономка и начинала смотреть в окно.

-- Порядок, мать-командирша, не глупость. Изволь взять! -- говорил Годнев настоятельнее.

-- Точно я у вас не сыта, не одета, -- говорила Палагея Евграфовна и продолжала смотреть в окно.

-- Изволь, изволь брать; знаешь, не люблю! -- говорил Годнев еще настоятельнее.

Палагея Евграфовна сердито брала деньги и с пренебрежением кидала их в рабочий ящик.

Всякий раз при этой сцене, несмотря на недовольное выражение лица, у ней навертывались на глазах слезы.

-- Взял нищую с дороги, не дал с голоду умереть да еще жалованье положил, бесстыдник этакой! У самого дочка есть: лучше бы дочке что-нибудь скопил! -- ворчала она себе под нос.

-- А ты мне этого, командирша, не смей и говорить, -- слышишь ли? Тебе меня не учить! -- прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.

Передав запас экономке, Петр Михайлыч отправлялся в гостиную и садился пить чай с Настенькой. Разговор у отца с дочерью почти каждое утро шел такого рода:

-- Вы, Настасья Петровна, опять до утра засиделись... Нехорошо, моя милушка, право, нехорошо... надо давать время занятиям, время отдыху и время сну.

-- Я зачиталась, папенька. Вчерашнюю повесть я уж кончила.

-- И то дурно: что ж мы будем сегодня читать? Вот вечером и нечего читать.

-- Нет, я вам ее дочитаю, я с удовольствием прочту ее еще раз; и вообразите себе, Валентин этот вышел ужасно какой дурной человек.

-- Ну, ну, не рассказывай! Изволь-ка мне лучше прочесть: мне приятнее от автора узнать, как и что было, -- перебивал Петр Михайлыч, и Настенька не рассказывала.

После этого они обыкновенно расходились. Настенька садилась или читать, или переписывать что-нибудь, или уходила в сад гулять. Ни хозяйством, ни рукодельем она не занималась. Петр Михайлыч, в свою очередь, надевал форменный вицмундир и шел в училище. В прихожей обыкновенно встречал его сторож, отставной солдат Гаврилыч, прозванный школьниками за необыкновенно рябое лицо "Теркой". Надобно было иметь истинно христианское терпение Петра Михайлыча, чтобы держать Гаврилыча в продолжение десяти лет сторожем при училище, потому что инвалид, по старости лет, был и глуп, и ленив, и груб; никогда почти ничего не прибирал, не чистил, так что Петр Михайлыч принужден был, по крайней мере раз в месяц, нанимать на свой счет поломоек для приведения здания училища в надлежащий порядок. Кроме того, у сторожа была любимая привычка позавтракать рано поутру разогретыми щами, которые он обыкновенно и становил с вечера в смотрительской комнате в печку на целую ночь. Петр Михайлыч, почти каждый раз, приходя поутру, говорил:

-- Ты, гренадер, опять щи парил. Экую душину напустил! Смотри-ка: не дохнешь!

-- Ну да, парил, у тебя все парил! -- возражал Гаврилыч.

-- Да как же не парил! Еще запираешься, лжешь на старости лет, греховодник!

-- Погляди сам в печку, так, може, и увидишь, что тамотка ничего нет.

-- Знаю, что в печке ничего нет: съел! И сало-то еще с рыла не вытер, дурак!.. Огрызается туда же! Прогоню, так и знаешь... шляйся по миру!

-- Гони! Словно миром не живут, -- отвечал Терка и уходил.

-- Дурак! -- повторял ему вслед Петр Михайлыч.

Впрочем, тем все и кончалось.

Занявшись в смотрительской составлением отчетов и рапортов, во время перемены классов Петр Михайлыч обходил училище и начинал, как водится, с первого класса, в котором, тоже, как водится, была пыль столбом.

-- Ах вы, эфиопы! Татарская орда! А?.. Тише!.. Молчать!.. Чтобы муха пролетала, слышно у меня было! -- говорил старик, принимая строгий вид.

В классе несколько утихало.

-- Зашумите вы у меня еще раз! Всех переберу -- из девяти возьму десятого на выдержку! -- заключал он торжественно и уходил.

В коридоре прямо летел на него сорванец и чуть не сшибал его с ног.

-- Что ты? Что ты, братец? -- говорил, разводя руками, Петр Михайлыч. -- Этакая лошадь степная! Вот я на тебя недоуздок надену, погоди ты у меня!

-- Петр Михайлыч, меня Модест Васильич без обеда оставил; я не виноват-с! -- говорил третьего класса ученик Калашников, парень лет восьмнадцати, дюжий на взгляд, нечесаный, неумытый и в чуйке.

-- Когда оставил, стало, ты это заслужил, -- возражал ему Петр Михайлыч.

-- Я, ей-богу, ничего не делал; спросите всех. Они на меня, известно, нападают. Мне сегодня нельзя: день базарный; у тятеньки в лавке некому сидеть.

-- И лучше, что нельзя, лучше раскаешься и поймешь, что дурить и грубить не следует, -- говорил Петр Михайлыч и поскорее уходил.

Калашников его передразнивал, так что старик все слышал:

-- Грубить и дурить не следует, -- ту, ту, ту, тетерев! Я и без шапки убегу; много с меня возьмешь! -- говорил он и с досады отламывал закраину у карты.

Вообще строгость и крутые меры были совершенно не в характере Петра Михайлыча. Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так, что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался. Но в совершенное затруднение становился старик, когда ему нужно было делать замечание или выговоры учителям. Этому, впрочем, подпадал один только преподаватель истории Экзархатов, который был человек очень неглупый, из университета. В продолжение всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой знал прекрасно; но только что получал жалованье, на другой же день являлся в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице -- шляпа набоку, в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить; к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется... Посуда, окна, домашние не попадайся: исколотит. А проспится, опять тише его нет. Еще в Москве он женился на какой-то вдове, бог знает из какого звания, с пятерыми детьми, -- женщине глупой, вздорной, по милости которой он, говорят, и пить начал. Во все время, покуда кутит муж, Экзархатова убегала к соседям; но когда он приходил в себя, принималась его, как ржа железо, есть, и достаточно было ему сказать одно слово -- она пустит в него чем ни попало, растреплет на себе волосы, платье и побежит к Петру Михайлычу жаловаться, прямо ворвется в смотрительскую и кричит:

-- Батюшка, Петр Михайлыч, сделайте божескую милость! Что это такое?.. Батюшка!..

-- Что такое случилось? Что вам угодно от меня? -- спрашивает Годнев, хотя очень хорошо знал, что такое случилось.

-- Известно что: двои сутки пил! Что хошь, то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки в доме не стало: все перебил; сама еле жива ушла; третью ночь с детками в бане ночую.

-- Боже мой! Боже мой! -- говорил Петр Михайлыч, пожимая плечами. -- Вы, сударыня, успокойтесь; я ему поговорю и надеюсь, что это будет в последний раз.

-- Батюшка, да ты хорошенько с него спроси; нельзя ли как-нибудь... хошь бы ты посек его.

-- Как это можно, сударыня! Вам и говорить этого не следует, -- возражал Петр Михайлыч.

-- Гаврилыч! -- кричал он. -- Подите и попросите ко мне господина Экзархатова.

И Экзархатов являлся, немного сутуловатый, в потертом вицмундире, с лицом истощенным, с синяком на левом глазу... вообще фигура очень печальная.

-- Вы, Николай Иваныч, опять вашей несчастной страсти начинаете предаваться! Сами, я думаю, знаете греческую фразу: "Пьянство есть небольшое бешенство!" И что за желание быть в полусумасшедшем состоянии! С вашим умом, с вашим образованием... нехорошо, право, нехорошо!

-- Виноват, Петр Михайлыч, сам очень хорошо чувствую, -- отвечал Экзархатов и еще ниже потуплял голову.

-- Ты, рожа этакая безобразная! -- вмешивалась Экзархатова, не стесняясь присутствием смотрителя. -- Только на словах винишься, а на сердце ничего не чувствуешь. Пятеро у тебя ребят, какой ты поилец и кормилец! Не воровать мне, не по миру идти из-за тебя!

-- Так, так, -- говорил Годнев, качая головой.

-- Виноват, Петр Михайлыч, -- повторял Экзархатов.

-- Верю, верю вашему раскаянию и надеюсь, что вы навсегда исправитесь. Прошу вас идти к вашим занятиям, -- говорил Петр Михайлыч. -- Ну вот, сударыня, -- присовокупил он, когда Экзархатов уходил, -- видите, не помиловал; приличное наставление сделал: теперь вам нечего больше огорчаться.

Но Экзархатова не оставалась этим довольна.

-- А что мне не огорчаться-то? Что вы ему сделали?.. По головке еще погладили пса этакова? -- говорила она.

-- Ай, ай, ай! Как это стыдно даме такие слова говорить! -- возражал Петр Михайлыч. -- Супруги должны недостатки друг у друга исправлять любовью и кротостью, а не бранью.

-- Тьфу мне на его любовь -- вот он, криворожий, чего стоит! -- возражала Экзархатова. -- Кабы знала, так бы не ходила, потатчики этакие! -- присовокупляла она, уходя.

Петр Михайлыч усмехался и говорил сам с собой:

-- Характерная женщина! Ах, какая характерная! Сгубила совсем человека; а какой малый-то бесподобный! Что ты будешь делать?

Проходя из училища домой, Петр Михайлыч всегда был очень рад, когда встречал кого-нибудь из знакомых помещиков, приехавших на время в город.

-- Остановитесь на минуточку! -- кричал он.

Помещик останавливался.

-- Надолго ли? -- спрашивал Петр Михайлыч.

-- До завтра.

-- А сегодня никуда не званы обедать?

-- Нет, ни у кого еще не был.

-- Так что же, приезжайте щей откушать; а если нет, так рассержусь, право рассержусь. С год уж мы не видались.

-- Благодарю вас. Буду, если позволите. Сейчас только в суд заеду.

-- Добре, добре, вот это по-нашему, по-приятельски. До свиданья, -- говорил Петр Михайлыч.

Против этой его привычки приглашать к себе обедать постоянно восставала Палагея Евграфовна.

-- А что, мать-командирша, что мы будем сегодня обедать? -- спрашивал он, приходя домой.

-- Будете сыты, не беспокойтесь.

-- То-то; я пригласил одного человека...

-- Что это, Петр Михайлыч, никогда заблаговременно не скажете, и что у вас все гости да гости! Не напасешься ничего, да и только.

-- Ну, ну, полно, командирша, ворчать! Кто не любит разделить своей трапезы с приятелем, тот человек жадный.

Впрочем, и Палагее Евграфовне было не жаль: она не любила только, когда ее заставали, как она выражалась, неприпасенную. Кроме случайных посетителей, у Петра Михайлыча был один каждодневный -- родной его брат, отставной капитан Флегонт Михайлыч Годнев. Капитан был холостяк, получал сто рублей серебром пенсиона и жил на квартире, через дом от Петра Михайлыча, в двух небольших комнатках. В противоположность разговорчивости и обходительности Петра Михайлыча, капитан был очень молчалив, отвечал только на вопросы и то весьма односложно. Он очень любил птиц, которых держал различных пород до сотни; кроме того, он был охотник ходить с ружьем за дичью и удить рыбу; но самым нежнейшим предметом его привязанности была легавая собака Дианка. Он с ней спал, мыл ее, никогда с ней не разлучался и по целым часам глядел на нее, когда она лежала под столом развалившись, а потом усмехался.

-- Чему это, капитан, вы смеетесь? -- спрашивал его Петр Михайлыч. Он всегда называл брата "капитаном".

-- Да вон-с, Дианка спит, -- отвечал тот.

Постоянный костюм капитана был форменный военный вицмундир. Курил он, и курил очень много, крепкий турецкий табак, который вместе с пенковой коротенькой трубочкой носил всегда с собой в бисерном кисете. Кисет этот вышила ему Настенька и, по желанию его, изобразила на одной стороне казака, убивающего турка, а на другой -- крепость Варну. Каждодневно, за полчаса да прихода Петра Михайлыча, капитан являлся, раскланивался с Настенькой, целовал у ней ручку и спрашивал о ее здоровье, а потом садился и молчал.

-- Что ж вы не курите? -- говорила Настенька, чтоб занять его чем-нибудь.

-- А вот-с покурю, -- отвечал капитан и набивал свою коротенькую трубочку, высекал огонь к труту собственного изделия из толстой сахарной бумаги и начинал курить.

-- Здравствуйте, капитан! -- говорил приходя Петр Михайлыч.

Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно было заключить, какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого не было постороннего, говорил один только Петр Михайлыч; Настенька больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор:

-- Куда это путь изволите направлять: верно, на птиц своих посмотреть? -- говорил Петр Михайлыч, когда капитан, выкурив трубку, брался за фуражку.

-- Да-с, нужно побывать, -- отвечал тот.

-- С богом! Вечером будете?

-- Буду-с, -- отвечал капитан и уходил, а вечером действительно являлся к самому чаю с своими обычными атрибутами: кисетом, трубкой и Дианкой.

После чаю обыкновенно начиналось чтение. Капитан по преимуществу любил книги исторического и военного содержания; впрочем, он и все прочее слушал довольно внимательно, и, когда Дианка проскулит что-нибудь во сне, или сильно начнет чесать лапой ухо, или заколотит хвостом от удовольствия, он всегда погрозит ей пальцем и проговорит тихим голосом: "куш!"

В праздничные дни жизнь Годневых принимала несколько другой характер. Петр Михайлыч, в своей вседневной, старой бекеше и в старой фуражке, отправлялся обыкновенно к заутрени в свой приход, куда также являлся и Флегонт Михайлыч. После службы братья расходились по домам. К обедне Петр Михайлыч шел уже с Настенькой и был одет в новую шинель и шляпу и средний вицмундир; капитан являлся тоже в среднем вицмундире. Отслушав литургию, братья подходили к кресту, потом целовались и поздравляли друг друга с праздником. Капитан, кроме того, подходил к Настеньке, справлялся, по обыкновению, о ее здоровье и поздравлял ее с праздником. Из церкви вся семья отправлялась домой, где для них Палагея Евграфовна приготовляла кофе. По праздникам Петр Михайлыч был еще спокойнее, еще веселее.

-- Не угодно ли вам, возлюбленный наш брат, одолжить нам вашей трубочки и табачку? -- говорил он, принимаясь за кофе, который пил один раз в неделю и всегда при этом выкуривал одну трубку табаку.

Эта просьба брата всегда доставляла капитану большое наслаждение. Он старательно выдувал свою трубочку, аккуратно набивал табак и, положив зажженного труту, подносил Петру Михайлычу, который за это целовал его.

Известие об отставке Годнева удивило весь город.

-- Вы, Петр Михайлыч, в отставку вышли? -- говорили ему.

-- Да, сударь, -- отвечал он.

-- Что же вам вздумалось?

-- А что же? Будет с меня, послужил!

-- Да ведь вы бы двойной оклад получали?

-- Зачем мне двойной оклад? У меня, слава богу, кусок хлеба есть: проживу как-нибудь.

II

Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.

-- Господи, боже мой! Может же быть на свете такая дурнушка, как эта несчастная Настенька Годнева!

-- Что же за особенная дурнушка? Напротив, очень милая девушка, -- осмеливался слегка возразить ей муж.

-- Очень милая, -- возражала в свою очередь исправница с ударением и вся вспыхнув, как будто нанесено ей было глубокое оскорбление.

-- Что ж такое? -- говорил больше про себя муж.

-- Очень милая, -- повторяла исправница (в голосе ее слышалось шипенье), -- в танцах мешается, а по-французски произносит: же-не-ве-па, же-не-пе-па!

-- Люди небогатые: не на что было гувернанток нанимать! -- еще раз рискует заметить муж.

Исправница несколько минут смотрит ему в лицо, как бы измеряя его и обдумывая, что бы такое с ним сделать, а потом, видимо, сдерживая свой гнев, говорит:

-- Зачем вы ходите сюда в гостиную? Подите вы вон, сидите вы целый день в вашем кабинете и не смейте показывать вашего скверного носа.

Исправник пожимает только плечами и уходит.

-- Какой мудрец-философ выискался, дурак набитый! Смеет еще рассуждать, -- говорит исправница. -- Мужичкам тоже не на что нанимать гувернанок, а все-таки они мужички.

Нужно ли говорить, что невыгодные отзывы исправницы были совершенно несправедливы. Настенька, напротив, была очень недурна собой: небольшого роста, худенькая, совершенная брюнетка, она имела густые черные волосы, большие, черные, как две спелые вишни, глаза, полуприподнятые вверх, что придавало лицу ее несколько сентиментальное выражение; словом, головка у ней была прехорошенькая.

Что ж касается образования, то я должен здесь сделать маленькое отступление. Настенька была в полном смысле то, что называется уездная барышня... Но бога ради, не подумай, читатель, чтоб она была уездная барышня настоящего времени. Тут есть громадное различие. Я, например, очень еще не старый человек и только еще вступаю в солидный, околосорокалетний возраст мужчины; но -- увы! -- при всех моих тщетных поисках, более уже пятнадцати лет перестал встречать милых уездных барышень, которым некогда посвятил первую любовь мою, с которыми, читая "Амалат-Бека"{15}, обливался горькими слезами, с которыми перекидывался фразами из "Евгения Онегина", которым писал в альбом:

Я не скажу, я не признаюсь,

В чем тайна вечная моя.

В то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума -- о ужас! -- в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не в состоянии была этого скрыть и целый вечер не спускала с него глаз. У каждой почти барышни тогда -- я в том уверен -- хранилось в заветном ящике комода несколько тетрадей стихов, переписанных с грамматическими, конечно, ошибками, но старательно и все собственной рукой. В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до того увлекались, что даже не замечали, как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином. Ничего этого нет в нынешних уездных барышнях. Боже мой, как они нынче благоразумны и осторожны, какую имеют, сравнительно с прежними барышнями, большую привычку к корсету! Как бойко, хоть не совсем с толком, играют на фортепьяно! Как правильно говорят по-французски! Как грациозны в танцах! Но зато, не беспокойтесь, они не затанцуются до увлечения. Если вы с ними заговорите о чувствах (автор с умыслом это сделал), они, поверьте, не поддержат разговора или потому, что просто не поймут, или найдут это неприличным. Если вы нынешнюю уездную барышню спросите, любит ли она музыку, она скажет: "да" и сыграет вам две -- три польки; другая, пожалуй, пропоет из "Нормы"{16}, но если вы попросите спеть и сыграть какую-нибудь русскую песню или романс, не совсем новый, но который вам нравился бы по своей задушевности, на это вам сделают гримасу и встанут из-за рояля. Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, -- все рассмеялись и сказали в один голос: "Какие глупости мечтать!" Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, -- нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни томов Дюма и Поля Феваля{17}, и знаете ли почему? -- потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды. Если автору случалось в нынешних барышнях замечать что-то вроде любви, то тут же открывалось, что чувство это было направлено именно на человека, с которым могла составиться приличная партия; и чем эта партия была приличнее, то есть выгоднее, тем более страсть увеличивалась. Почти положительно можно сказать, что прежние барышни страдали от любви; нынешние -- оттого, что у папеньки денег мало. Прежде молодая девушка готова была бежать с бедным, но благородным Вольдемаром; нынче побегов нет уж больше, но зато автор с растерзанным сердцем видел десятки примеров, как семнадцатилетняя девушка употребляла все кокетство, чтоб поймать богатого старика. Прежде заветный он казался полубогом, а нынче заветный он -- будущий генерал или владелец пятисот душ. Мечтательности, чувствительности, которую некогда так хлопотал распространить добродушный Карамзин{17}, -- ничего этого и в помине нет: тщеславие и тщеславие, наружный блеск и внутренняя пустота заразили юные сердца. Для кареты на лежачих рессорах, для бархатной мантильи, обшитой лебяжьим пухом, для брильянтового склаважа{17} готовы нынешние барышни на всевозможную супружескую муку.

Героиня моя была не такова: очень умненькая, добрая, отчасти сентиментальная и чувствительная, она в то же время сидела сгорбившись, не умела танцевать вальс в два темпа, не играла совершенно на фортепьяно и по-французски произносила -- же-не-ве-па, же-не-пе-па. Что делать? У нее не было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли и не учили приседать в пансионе; при ней даже не было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы о ее наружности и набила бы ее, как говорит Гоголь, всяким бабьем.

Лишившись жены, Петр Михайлыч не в состоянии был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья: целые дни бегала в саду, рылась в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда говорила:

-- Экая барышня шалунья! Постой-ка, я ее возьму в мешок да унесу.

Настенька краснела, но не теряла присутствия духа и смело глядела в лицо старухе. Палагеи Евграфовны она, конечно, нисколько не слушалась и не боялась.

Экономка приходила в ужас, глядя на ее перепачканные платьица и изорванные башмачки.

-- Вот тебе и петербургская холстиночка; ходите теперь, в чем хотите... Нет уж, Настасья Петровна, нет, нажалуюсь на вас папеньке... -- говорила она.

-- Папаша ничего не скажет, -- отвечала Настенька и сама бежала к отцу.

-- Папаша, посмотри, какая я замарашка, -- говорила она.

-- Славно, славно, дикарочка моя! -- отвечал тот (за резвость и за смуглый цвет лица Петр Михайлыч прозвал дочку дикарочкой).

Настенька прыгала к нему на колени, целовала его, потом ложилась около него на диван и засыпала. Старик по целым часам сидел не шевелясь, чтоб не разбудить ее, по целым часам глядел на нее, не опуская глаз, сам бережно потом брал ее на руки и переносил в кроватку.

"Сколько бы у нас общей радости было, кабы покойница была жива", -- говорил он сам с собою и с навернувшимися слезами на глазах уходил в кабинет и долго уж оттуда не возвращался...

Когда Палагея Евграфовна замечала Петру Михайлычу: "Баловник уж вы, баловник, нечего таиться", -- он обыкновенно возражал: "Воспрещать ребенку резвиться -- значит отравлять самые лучшие минуты жизни и омрачать самую чистую, светлую радость".

Учить Настеньку чистописанию, закону божию, 1-й и 2-й части арифметики и грамматике Петр Михайлыч начал сам. Девочка была очень понятлива. С каким восторгом он показывал своим знакомым написанную ее маленькими ручонками, но огромными буквами известную пропись: "Америка очень богата серебром!"

-- Каллиграф у меня, господа, дочка будет, право, каллиграф! -- говорил он. Очень также любил проэкзаменовать ее при посторонних из таблицы и, стараясь как бы сбивать, задавал таким образом:

-- А сколько, например, скажите вы мне, Настасья Петровна, девятью два?

-- Восьмнадцать, -- отвечала Настенька и никогда не ошибалась.

Старик был в восторге.

Когда Настеньке минуло четырнадцать лет, она перестала бегать в саду, перестала даже играть в куклы, стыдилась поцеловать приехавшего в отставку дядю-капитана, и когда, по приказанию отца, поцеловала, то покраснела; тот, в свою очередь, тоже вспыхнул. Чем и как было Петру Михайлычу занять в его однообразной жизни свою дикарочку? Не замечая сам того, он приучил ее к своему любимому занятию. Все, я думаю, помнят, в каком огромном количестве в тридцатых годах выходили романы переводные и русские, романы всевозможных содержаний: исторические, нравоописательные, разбойничьи; сборники, альманахи и, наконец, журналы. Из всего этого каждый вечер что-нибудь прочитывалось. Настенька сначала слушала с бессознательным любопытством ребенка, а потом сама стала читать отцу вслух и, наконец, пристрастилась к чтению.

Появление ее в маленьком уездном свете было не совсем удачно: ей минуло восьмнадцать лет, когда в город приехала на житье генеральша Шевалова, дама премодная и прегордая. Прежде она жила по летам в своей усадьбе, а по зимам в столицах и теперь переехала в уездный городок, чтоб иметь личное влияние на производящийся там значительный процесс по ее имению. У ней была всего одна дочь, мамзель Полина, девушка, говорят, очень умная и образованная, но, к несчастью, с каким-то болезненным цветом лица и, как ходили слухи, без двух ребер в одном боку -- недостаток, который, впрочем, по наружности почти невозможно было заметить. Генеральша была очень богата и неимоверно скупа: выжимая из имения, насколько можно было из него выжать, она в домашнем хозяйстве заправляла всем сама и дрожала над каждой копейкой. Скупость ее, говорят, простиралась до того, что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела. Переехав в город, она наняла лучшую квартиру, мебель была привезена обитая бархатом, трипом{19}; во всех комнатах развешены были картины в золотых рамах и расставлено пропасть бронзовых вещей. По городу она всегда ездила в карете с форейтором, хотя и на сильно сморенной четверне. У нее был метрдотель, и все лакеи были постоянно одеты в ливреи. В заключение всего, она объявила, что в продолжение всей зимы у ней будут по четвергам танцевальные вечера.

В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием, тем более что генеральша оказалась в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти не сошлась и открыто говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).

С Петром Михайлычем генеральша познакомилась более случайно. Она отнеслась к нему с просьбою снабжать ее книгами из библиотеки уездного училища, и когда он изъявил согласие, она, как бы в возмездие, пригласила его приехать в первый же четверг и непременно с дочерью. Настеньке сделалось немножко страшно, когда Петр Михайлыч объявил ей, что они поедут к генеральше на бал; впрочем, ей хотелось. Годнев, при всей своей неопытности к бальной жизни, понимал, что в первый раз в свете надобно показать дочь как можно наряднее одетою и советовался по этому случаю с Палагеей Евграфовной. На совещании их положено было купить Настеньке самого лучшего газу на платье и лучшего атласу на чехол. Экономка принялась хлопотать до невероятности и купленную материю меняла раз семь: то заметит на газе дырочку более обыкновенной, то маленькое пятнышко на атласе. Шить сама платье не взялась, а отыскала у казначейши крепостную портниху, уговорила ее работать у них на дому, посадила в свою комнату и следила за каждым ее стежком. На шею Настеньке она предназначила надеть покойной жены Петра Михайлыча жемчуг с брильянтовым фермуаром{20}, который перенизывала, чистила, мыла и вообще приводила в порядок целые полдня. Палагея Евграфовна, как истая немка, бывши мастерицей стряпать, не умела одевать. Выбранный ею газ хотя и отличался добротою, но был уж очень грубого розового цвета. Крепостная портниха тоже перемодничала в покрое платья и чрезвычайно низко пустила мыс у лифа. Приведенный в порядок жемчуг, конечно, был довольно ценный, но имел какой-то аляповатый купеческий характер. Всех этих недостатков не замечали ни Настенька, которая все еще была под влиянием неопределенного страха, ни сама Палагея Евграфовна, одевавшая свою воспитанницу, насколько доставало у нее пониманья и уменья, ни Петр Михайлыч, конечно, который в тонкостях женского туалета ровно ничего не смыслил. Сам он оделся в новый свой вицмундир, в белый с светлыми форменными пуговицами жилет и белый галстук -- костюм, который он обыкновенно надевал, причащаясь и к обедне светлого христова воскресенья. Когда Настенька вышла совсем одетая, он воскликнул:

-- Фу ты, какая королева! bene!.. optime!.. {хорошо!.. прекрасно!.. (лат.).} Ну-ка, поверни головку... хорошо... право, хорошо... Мать-командирша, ведь Настенька у нас прехорошенькая!

-- Э, перестаньте, не мешайте, посторонитесь; только застите; ничего не видно, -- отвечала отрывисто экономка, заботливо поправляя и отряхивая платье Настеньки.

В освещенную залу генеральши, где уж было несколько человек гостей, Петр Михайлыч вошел, ведя дочь под руку. Грустно, отрадно и отчасти смешно было видеть его в эти минуты: он шел гордо, с явным сознанием, что его Настенька будет лучше всех. По самодовольному и спокойному выражению лица его можно было судить, как далек он был от мысли, что с первого же шагу маленькая, худощавая Настенька была совершенно уничтожена представительною наружностью старшей дочери князя Ивана, девушки лет восьмнадцати и обаятельной красоты, и что, наконец, тут же сидевшая в зале ядовитая исправница сказала своему смиренному супругу, грустно помещавшемуся около нее:

-- Поздравляю, нынче уж тараканы в клюковном морсу стали появляться на модных вечерах.

В гостиной Петр Михайлыч подошел к хозяйке, которая сидела в полулежачем положении на угловом диване.

-- Позвольте, ваше превосходительство, представить вам дочь мою, -- сказал он, расшаркиваясь.

-- Charmee {Очень рада (франц.).}, -- сказала генеральша, закатывая глаза и слегка кивнув головой.

Настенька села на довольно отдаленное кресло. Генеральша лениво повернула к ней голову и несколько минут смотрела на нее своими мутными серыми глазами. Настенька думала, что она хочет что-нибудь ее спросить, но генеральша ни слова не сказала и, поворотив голову в другую сторону, где навытяжке сидела залитая в брильянтах откупщица, проговорила:

-- Как мне ваш браслет нравится! Combien l'avez vous paye? {Сколько вы за него заплатили? (франц.).}

-- Не знаю, ваше превосходительство; это подарок мужа, -- отвечала та, покраснев от удовольствия, что обратили на нее внимание.

Вошла m-lle Полина, только что еще кончившая свой туалет; она прямо подошла к матери, взяла у ней руку и поцеловала.

-- Qiu est cette jeune personne? {Кто эта молодая особа? (франц.).} -- спросила она, взглянув, прищурившись, на Настеньку.

Мать ничего не отвечала, а только закрыла глаза и улыбнулась.

Настенька была умна и самолюбива; она все это заметила, все очень хорошо поняла -- и вспыхнула. Начались танцы. Танцующих мужчин было немного, и все они танцевали то с хозяйской дочерью, то с другими знакомыми девицами. Настеньку никто не ангажировал; и это еще ничего -- ей угрожала большая неприятность: в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский, пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только тем, что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет. Но в этот вечер Медиокритский, видя, что Годнева все сидит и ни с кем не танцует, вообразил, что это именно ему приличная дама, и, вознамерившись с нею протанцевать, подошел к Настеньке, расшаркался и пригласил ее на кадриль. Она, конечно, поняла, что одно уж приглашение подобного кавалера было новым для нее унижением, но не подала вида и пошла. С первого же шагу оказалось, что Медиокритский и не думал никого приглашать быть своим визави; это, впрочем, сейчас заметила и поправила m-lle Полина: она сейчас же перешла и стала этим визави с своим кавалером, отпускным гусаром, сказав ему что-то вполголоса. Тот пожал только плечами и проговорил: "О mon Dieu, mon Dieu!" {Боже мой, боже мой! (франц.).} Далее потом молодой столоначальник, изучивший французскую кадриль самоучкой и более наглядкой, не совсем твердо знал ее и беспрестанно мешался, а в пятой фигуре, как более трудной, совершенно спутался. С дамой своей он не говорил ни слова и только по временам ласково и с улыбкою на нее взглядывал. Когда же кончилась кадриль, он вдруг сказал; на следующую. У Настеньки потемнело в глазах; она готова была расплакаться, но переломила себя и дала слово. Когда они опять стали, по многим лицам пробежала насмешливая улыбка. Медиокритский держал себя по-прежнему: в продолжение всей кадрили он молчал, а при окончании проговорил снова: на следующую. По незнанию бальных обычаев, ему и в голову не приходило, что танцевать с одной дамой целый вечер не принято в обществе.

Настенька не могла более владеть собой: ссылаясь на головную боль, она быстро отошла от навязчивого кавалера, подошла к отцу, который с довольным и простодушным видом сидел около карточного стола; но, взглянув на нее, он даже испугался -- так она была бледна.

-- Что такое с тобой, душа моя? -- спросил он с беспокойством.

-- Поедемте домой: мне дурно, -- отвечала Настенька.

-- Поедем, поедем. Ах, какая ты слабая! -- говорил старик, вставая. -- Извините, ваше превосходительство, -- проговорил он, проходя гостиную, -- захворала вон у меня.

Приехав домой, Настенька свой бальный наряд не сняла, а сбросила и кинулась на постель. На другой день проснулась она с распухшими от слез глазами и дала себе слово не ездить больше никуда. Чтение сделалось единственным ее развлечением. Она читала все, что только ей попадалось под руку. Русских книг стало, наконец, недоставать. Настенька объявила отцу, что хочет учиться французскому языку. Старик, хорошо знавший этот язык, но дурно произносивший, взялся учить ее. Настенька занималась день и ночь, и в полгода почти свободно читала. Все это, конечно, очень образовало и развило ее в умственном отношении, но вместе с тем сильно раздражило ее воображение. Она начала жить в каком-то особенном мирочке, наполненном Гомерами, Орасами{24}, Онегиными, героями французской революции. Любовь женщины она представляла себе не иначе, как чувством, в основании которого должно было лежать самоотвержение, жизнь в обществе -- мучением, общественный суд -- вздором, на который не стоит обращать внимания. Окружавшая ее среда сделалась для нее невыносимою. Добродушный и всегда довольный Петр Михайлыч стал ее возмущать, особенно когда кого-нибудь хвалил из городских или рассказывал какие-нибудь происшествия, случавшиеся в городе, и даже когда он с удовольствием обедал -- словом, она начала делаться для себя, для отца и для прочих домашних какой-то маленькой тиранкой и с каждым днем более и более обнаруживать странностей. Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на то, что лошадь была не приезжена и сама она никогда не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала в галоп, так что Петр Михайлыч чуть не умер от страха. Однако она возвратилась благополучно, хотя была бледна и вся дрожала. В другой раз вздумала идти за тридцать верст на богомолье пешком. Сходила и две недели после того была больна.

Все эти капризы и странности Петр Михайлыч, все еще видевший в дочери полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на следующее же лето все пройдет от купанья, а вместе с тем неимоверно восхищался, замечая, что Настенька с каждым днем обогащается сведениями, или, как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.

-- Экая ты у меня светлая головка! Если б ты была мальчик, из тебя бы вышел поэт, непременно поэт, -- говорил старик.

Дочь слушала и краснела, потому что она была уже поэт и почти каждый день потихоньку от всех писала стихи.

Так время шло. Настеньке было уж за двадцать; женихов у ней не было, кроме одного, впрочем, случая. Отвратительный Медиокритский, после бала у генеральши, вдруг начал каждое воскресенье являться по вечерам с гитарой к Петру Михайлычу и, посидев немного, всякий раз просил позволения что-нибудь спеть и сыграть. Старик по своей снисходительности принимал его и слушал. Медиокритский всегда почти начинал, устремив на Настеньку нежный взор:

Я плыву и наплыву

Через мглу -- на скалу

И сложу мою главу

Неоплаканную.

Все это разрешилось тем, что в одно утро приехала совершенно неожиданно к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.

-- Благодарим вас покорно, Марья Ивановна, за ваше беспокойство, а Медиокритского за честь, -- сказал он, -- только дочь моя еще молода.

У исправницы начало подергивать губу; она вообще очень не любила противоречия, а в этом случае даже и не ожидала.

-- Это, Петр Михайлыч, обыкновенно говорят как один пустой предлог! -- возразила она. -- Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек -- очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.

Петру Михайлычу стало уж немного досадно.

-- Бедность точно не порок, -- возразил он, в свою очередь, -- и мы не можем принять предложения господина Медиокритского не потому, что он беден, а потому, что он человек совершенно необразованный и, как я слышал, с довольно дурными нравственными наклонностями.

-- Здесь, кажется, у всех одно образование, что у женихов, что у невест! -- проговорила исправница с насмешкою.

Настенька, бывшая свидетельницей этой сцены, не вытерпела.

-- У вас, Марья Ивановна, у самих дочь невеста, -- сказала она, -- если вам так нравится Медиокритский, так вам лучше выдать за него вашу дочь.

-- Нет-с, он не может быть женихом моей дочери, -- произнесла с ударением исправница.

-- Почему же вы думаете, что он может быть моим женихом? -- спросила гордо и вся вспыхнув Настенька.

-- Ах, боже мой! -- воскликнула исправница. -- Я ничего не думала, а исполнила только безотступную просьбу молодого человека. Стало быть, он имел какое-нибудь право, и ему была подана какая-нибудь надежда -- я этого не знаю!

Настенька вышла из себя; на глазах ее навернулись слезы.

-- Подавали ему надежду, вероятно, вы, а не я, и я вас прошу не беспокоиться о моей судьбе и избавить меня от ваших сватаний за кого бы то ни было, -- проговорила она взволнованным голосом и проворно ушла.

Исправница насмешливо посмотрела ей вслед.

-- И ваш ответ, Петр Михайлыч, будет тот же? -- спросила она.

-- Совершенно тот же, Марья Ивановна, -- отвечал Петр Михайлыч, -- и мне только очень жаль, что вы изволили принять на себя это обидное для нас поручение.

-- А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно быть очень осторожной в этих случаях и хорошо знать, с какими людьми будешь иметь дело, -- проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.

Петр Михайлыч проводил ее до лакейской и возвратился к дочери, которая сидела и плакала.

-- Это что, Настенька, плакать изволишь?.. Что это?.. Как тебе не стыдно! Что за малодушие!

-- Это, папенька, ужасно! Она скоро приедет лакея своего сватать за меня. Ее бы выгнать надобно!

-- Ну, ну, перестань! Какая вспыльчивая! Всяким вздором огорчаешься. Давай-ка лучше читать! -- говорил старик.

Но Настенька и читать не могла.

Случай этот окончательно разъединил ее с маленьким уездным мирком; никуда не выезжая и встречаясь только с знакомыми в церкви или на городском валу, где гуляла иногда в летние вечера с отцом, или, наконец, у себя в доме, она никогда не позволяла себе поклониться первой и даже на вопросы, которые ей делали, отмалчивалась или отвечала односложно и как-то неприязненно.

III

Недели через три после состояния приказа, вечером, Петр Михайлыч, к большому удовольствию капитана, читал историю двенадцатого года Данилевского{26}, а Настенька сидела у окна и задумчиво глядела на поляну, облитую бледным лунным светом. В прихожую пришел Гаврилыч и начал что-то бунчать с сидевшей тут горничной.

-- Что ты, гренадер, зачем пришел? -- крикнул Петр Михайлыч.

-- К вама-тка, -- отвечал Терка, выставив свою рябую рожу в полурастворенную дверь. -- Сматритель новый приехал, ачителей завтра к себе в сбор на фатеру требует в девятом часу, чтоб биспременно в мундерах были.

-- Эге, вот как! Малый, должно быть, распорядительный! Это уж, капитан, хоть бы по-вашему, по-военному; так ли, а? -- произнес Петр Михайлыч, обращаясь к брату.

-- Да-с, точно, -- отвечал тот глубокомысленно.

-- Где же господин новый смотритель остановился? -- продолжал Петр Михайлыч.

-- На постоялом, у Афоньки Беспалого, -- отвечал с какой-то досадой Терка.

-- Да ты сам у него был?

-- Нету, не был; мне пошто! Хозяйка Афоньки, слышь, прибегала, чтоб завтра в девятом часу в мундерах биспременно -- вот что!

-- Так поди обвести!

-- Сегодня нету, не пойду: не достучишься... поздно; завтра обвещу.

-- И то пожалуй; только, смотри, пораньше; и скажи господам учителям, чтоб оделись почище в мундиры и ко мне зашли бы: вместе пойдем. Да уж и сам побрейся, сапоги валяные тоже сними, а главное -- щи твои, -- смотри ты у меня!

-- Ну-ко, заладил, щи да щи! Только и речей у тебя! -- проговорил инвалид и, хлопнув сердито дверью, ушел.

Петр Михайлыч усмехнулся ему вслед.

Впрочем, Гаврилыч на этот раз исполнил возложенное на него поручение с не совсем свойственною ему расторопностью и еще до света обошел учителей, которые, в свою очередь, собрались к Петру Михайлычу часу в седьмом. Все они были более или менее под влиянием некоторого чувства страха и беспокойства. Комплект их был, однако, неполный: знакомый нам учитель истории, Экзархатов; учитель математики, Лебедев, мужчина вершков одиннадцати ростом, всегда почти нечесаный, редко бритый и говоривший всегда сильно густым басом. Дикообразной его наружности как нельзя больше в нем соответствовала непреоборимая страсть к звероловству. Он был, конечно, в целой губернии первый стрелок и замечательнейший охотник на медведей, которых собственными руками на своем веку уложил более тридцати штук. С капитаном Лебедев находился, по случаю охоты, в теснейшей дружбе. Третий учитель был преподаватель словесности Румянцев. В противоположность Лебедеву, это был маленький, худенький молодой человек, весьма робкого и, вследствие этого, склонного поподличать характера, вместе с тем большой говорун и с сильной замашкой пофрантить: вечно с завитым а-ла-коком и висками. Он было и в настоящем случае прилетел в своем, по его мнению, очень модном пальто и в цветном шарфе, завязанном огромным бантом, но, по совету Петра Михайлыча, тотчас же проворно сбегал домой и переоделся в мундир.

Петр Михайлыч тоже оделся в полную форму.

-- Ну, вот мы и в параде. Что ж? Народ хоть куда! -- говорил он, осматривая себя и других. -- Напрасно только вы, Владимир Антипыч, не постриглись: больно у вас волосы торчат! -- отнесся он к учителю математики.

-- Черт их знает, проклятые, неимоверно шибко растут; понять не могу, что за причина такая. Сегодня ночь, признаться, в шалаше, за тетеревами просидел, постричься-то уж и не успел, -- отвечал Лебедев, приглаживая голову.

-- Да, да, вот так, хорошо, -- ободрял его Петр Михайлыч и обратился к Румянцеву: -- Ну, а ты, голубчик, Иван Петрович, что?

-- Ничего-с! Маменька только наказывала: "Ты, говорит, Ванюшка, не разговаривай много с новым начальником: как еще это, не знав тебя, ему понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его", -- простодушно объяснил преподаватель словесности.

-- Конечно, конечно, -- подтвердил Петр Михайлыч и потом, пропев полушутливым тоном: "Ударил час и нам расстаться...", -- продолжал несколько растроганным голосом: -- Всем вам, господа, душевно желаю, чтоб начальник вас полюбил; а я, с своей стороны, был очень вами доволен и отрекомендую вас всех с отличной стороны.

-- Мы бы век, Петр Михайлыч, желали служить с вами, -- проговорил Лебедев.

-- Именно век. Я вот и по недавнему моему служению, а всем говорю, что, приехав сюда, не имел ни с извозчиком чем разделаться, ни платья на себе приличного, и все вашими благодеяниями сделалось... -- отрапортовал Румянцев, подняв глаза кверху.

Экзархатов ничего не проговорил, а только тяжело вздохнул.

Все эти отзывы учителей, видимо, были очень приятны старику.

-- Благодарю вас, если вы так меня понимаете, -- возразил он. -- Впрочем, и я тоже иногда шумел и распекал; может быть, кого-нибудь и без вины обидел: не помяните лихом!

-- Кроме добра, нам вас нечем поминать, -- сказал Лебедев.

-- От вас это были только родительские наставления, -- подхватил Румянцев.

Петр Михайлыч совсем расчувствовался.

-- Очень, очень вам благодарен, друзья мои, и поверьте, что теперь выразить не могу, а вполне все чувствую. Дай бог, чтоб и при новом начальнике вашем все шло складно да ладно.

Говоря это, он старался смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.

Экзархатов, все ниже и ниже потуплявший голову, вдруг зарыдал на весь дом и убежал в угол.

-- Полноте, полноте! Что это? Не стыдно ли вам? Добро мне, старому человеку, простительно... Перестаньте, -- сказал Петр Михайлыч, едва удерживаясь от рыданий. -- Грядем лучше с миром! -- заключил он торжественно и пошел впереди своих подчиненных.

На дворе у Афоньки Беспалого наши ученые мужи встретили саму хозяйку, здоровеннейшую бабу в ситцевом сарафане. Она тащила, ухватив за ушки, огромную лоханку с помоями, которую, однако, тотчас же оставила и поклонилась, проговоря:

-- Здравствуйте, сударики, здравствуйте.

-- Нельзя ли, моя милая, доложить господину Калиновичу, что господа учителя пришли представиться, -- сказал ей Петр Михайлыч.

-- Сейчас, сударики, сейчас пошлю паренька моего к нему, а вы подьте пока в горенку, обождите: он говорил, чтоб в горенке обождать.

Петр Михайлыч и учителя вошли в горенку, в которой нашли дверь в соседнюю комнату очень плотно притворенною. Ожидали они около четверти часа; наконец, дверь отворилась, Калинович показался. Это был высокий молодой человек, очень худощавый, с лицом умным, изжелта-бледным. Он был тоже в новом, с иголочки, хоть и не из весьма тонкого сукна мундире, в пике безукоризненной белизны жилете, при шпаге и с маленькой треугольной шляпой в руках.

Петр Михайлыч начал:

-- Рекомендую себя: предместник ваш, коллежский асессор Годнев.

Калинович подал ему конец руки.

-- Позвольте мне представить господ учителей, -- добавил старик.

Калинович слегка нагнул голову.

-- Господин Экзархатов, преподаватель истории, -- продолжал Петр Михайлыч.

-- Из какого заведения? -- спросил Калинович.

-- С словесного факультета Московского университета, -- отвечал своим печальным голосом Экзархатов.

-- Кончили курс?

-- Со второго курса.

-- Превосходно знают свой предмет; профессорской кафедры по своим познаниям достойны, -- вмешался Годнев. -- Может быть, даже вы знакомы по университету? Судя по летам, должно быть одного времени.

-- Нас там много! -- возразил Калинович.

Экзархатов поднял на него немного глаза и снова потупился. Он очень хорошо знал Калиновича по университету, потому что они были одного курса и два года сидели на одной лавке; но тот, видно, нашел более удобным отказаться от знакомства с старым товарищем.

-- Господин Лебедев, учитель математики, -- продолжал Годнев.

-- Из какого заведения? -- повторил опять Калинович.

-- Из вольнопрактикующих землемеров, -- отвечал лаконически Лебедев.

Калинович обратил глаза на Румянцева, который, не дождавшись вопроса и приложив руки по швам, проговорил без остановки:

-- Воспитанник Московского воспитательного дома, выпущен первоначально в качестве домашнего учителя музыки; но, так как имею семейство, пожелал поступить в коронную службу.

-- Все здешние господа учителя отличаются познаниями, добронравственностью и усердием... -- вмешался Петр Михайлыч.

Калинович слегка улыбнулся; у старика не свернулось это с глазу.

-- Я говорю таким манером, -- продолжал он, -- не относя к себе ничего; моя песня пропета: я не искатель фортуны; и говорю собственно для них, чтоб вы их снискали вашим покровительством. Вы теперь человек новый: ваша рекомендация перед начальством будет для них очень важна.

-- Я почту для себя приятным долгом... -- проговорил Калинович и потом прибавил, обращаясь к Петру Михайлычу: -- Не угодно ли садиться? -- а учителям поклонился тем поклоном, которым обыкновенно начальники дают знать подчиненным: "можете убираться"; но те сначала не поняли и не трогались с места.

-- Я вас, господа, не задерживаю, -- проговорил Калинович.

Экзархатов первый пошел, а за ним и прочие, Румянцев, впрочем, приостановился в дверях и отдал самый низкий поклон. Петр Михайлыч нахмурился: ему было очень неприятно, что его преемник не только не обласкал, но даже не посадил учителей. Он и сам было хотел уйти, но Калинович повторил свою просьбу садиться и сам даже пододвинул ему стул.

-- Очень, очень все это хорошие люди, -- начал опять, усевшись, старик.

Калинович как будто не слышал этого и, помолчав немного, спросил:

-- А что, здесь хорошее общество?

-- Хорошее-с... Здесь чиновники отличные, живут между собою согласно; у нас ни ссор, ни дрязг нет; здешний город исстари славится дружелюбием.

-- И весело живут?

-- Как же-с! Съезжаются иногда друг к другу, веселятся.

-- Не можете ли вы мне назвать некоторых лиц?

-- Отчего ж не могу? Только кого именно вам угодно?

-- Городничий есть?

-- Есть: Феофилакт Семеныч Кучеров, ветеран двенадцатого года, старик препочтенный.

-- Семейный?

-- Даже очень большое имеет семейство.

-- Потом?

-- Потом-с, пожалуй, исправник с супругой; стряпчий, молодой человек, холостой еще, но скоро женится на этой, вот, городнической дочери.

-- А почтмейстер?

-- Как же-с, и почтмейстер есть, по только наш брат, старик уж, домосед большой.

-- Это все чиновники; а помещики? -- спросил Калинович.

-- Помещиков здесь постоянно живущих всего только одна генеральша Шевалова.

-- Богатая?

-- С состоянием; по слухам, миллионерка и, надобно сказать, настоящая генеральша: ее здесь так губернаторшей и зовут.

-- Молодая еще женщина?

-- Нет, старушка-с, имеет дочь на возрасте -- девицу.

-- А скажите, пожалуйста, -- сказал Калинович после минутного молчания, -- здесь есть извозчики?

-- Вы, вероятно, говорите про городских извозчиков, так этаких совершенно нет, -- отвечал Петр Михайлыч, -- не для кого, -- а потому, в силу правила политической экономии, которое и вы, вероятно, знаете: нет потребителей, нет и производителей.

Калинович призадумался.

-- Это немного досадно: я думал сегодня сделать несколько визитов, -- проговорил он.

-- А если думали, так о чем же вам и беспокоиться? -- возразил Петр Михайлыч. -- Позвольте мне, для первого знакомства, предложить мою колесницу. Лошадь у меня прекрасная, дрожки тоже, хоть и не модного фасона, но хорошие. У меня здесь многие помещики, приезжая в город, берут.

-- Вы меня много обяжете; но мне совестно...

-- Что тут за совесть? Чем богаты, тем и рады.

-- Благодарю вас.

-- А я вас благодарю; только тут, милостивый государь, у меня есть одно маленькое условие: кто моего коня берет, тот должен у меня хлеба-соли откушать, обедать: это плата за провоз.

-- Самая приятная плата, -- отвечал с улыбкою Калинович, -- только я боюсь, чтоб мне не задержать вас.

-- Располагайте вашим временем, как вам угодно, -- отвечал Петр Михайлыч, вставая. -- До приятного свиданья, -- прибавил он, расшаркиваясь.

Калинович подал ему всю руку и вежливо проводил до самых дверей.

Всю дорогу старик шел задумчивее обыкновенного и по временам восклицал:

-- Эх-ма, молодежь, молодежь! Ума у вас, может быть, и больше против нас, стариков, да сердца мало! -- прибавил он, всходя на крыльцо, и тотчас, по обыкновению, предуведомил о госте к обеду Палагею Евграфовну.

-- Знаю уж, -- проговорила она и побежала на погреб.

Переодевшись и распорядившись, чтоб ехала к Калиновичу лошадь, Петр Михайлыч пошел в гостиную к дочери, поцеловал ее, сел и опять задумался.

-- Что, папенька, видели нового смотрителя? -- спросила Настенька.

-- Видел, милушка, имел счастье познакомиться, -- отвечал Петр Михайлыч с полуулыбкой.

-- Молодой?

-- Молодой!.. Франт!.. И человек, видно, умный!.. Только, кажется, горденек немного. Наших молодцов точно губернатор принял: свысока... Нехорошо... на первый раз ему не делает это чести.

-- Что ж такое, если это в нем сознание собственного достоинства? Учителя ваши точно добрые люди -- но и только! -- возразила Настенька.

-- Какие бы они ни были люди, -- возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, -- а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость есть двух родов: одна благородная -- это желание быть лучшим, желание совершенствоваться; такая гордость -- принадлежность великих людей: она подкрепляет их в трудах, дает им силу поборать препятствия и достигать своей цели. А эта гордость -- поважничать перед маленьким человеком -- тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.

-- Зачем же вы звали его обедать, если он гордец? -- спросила Настенька.

-- А затем, что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, -- отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он всех и каждого готов был к себе позвать обедать, бог знает зачем и для чего.

-- По крайней мере я бы лошадь не послала: пускай бы пришел пешком, -- заметила Настенька.

-- Перестань пустяки говорить! -- перебил уж с досадою Петр Михайлыч. -- Что лошади сделается! Не убудет ее. Он хочет визиты делать: не пешком же ему по городу бегать.

-- Визиты делать! Вчера приехал, а сегодня хочет визиты делать! -- воскликнула с насмешкой Настенька.

-- Что же тут удивительного? Это хорошо.

-- Перед учителями важничает, а перед другими, не успел приехать, бежит кланяться; он просто глуп после этого!

-- Вот тебе и раз! Экая ты, Настенька, смелая на приговоры! Я не вижу тут ничего глупого. Он будет жить в городе и хочет познакомиться со всеми.

-- Стоит, если только он умный человек!

-- Отчего ж не стоит? Здесь люди все почтенные... Вот это в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, -- говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. -- Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они тебе сделали?

-- В моей любви, я думаю, никто не нуждается.

-- В любви нуждается бог и собственное сердце человека. Без любви к себе подобным жить на свете тяжело и грешно! -- произнес внушительно старик.

Настенька отвечала ему полупрезрительной улыбкой.

На эту тему Петр Михайлыч часто и горячо спорил с дочерью.

IV

В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира в черный фрак, в черный атласный шарф и черный бархатный жилет и надев сверх всего новое пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему экипаж, попятился назад: лошадь, о которой Петр Михайлыч так лестно отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны, очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые, мохнатые ноги ясно свидетельствовали о ее солидном возрасте, сырой комплекции и кротком нраве. Сбруя, купленная тоже собственными руками экономки, отличалась более прочностью, чем изяществом. Дрожки на огромных колесах, высочайших рессорах и с неуклюжими козлами принадлежали к разряду тех экипажей, которые называются адамовскими. И, в заключение всего, кучером сидел уродливый Гаврилыч, закутанный в серый решменский, с огромного мужика армяк, в нахлобученной серой поярковой круглой шляпе, из-под которой торчала только небольшая часть его морды и щетинистые усы. При появлении Калиновича Терка снял шляпу и поклонился.

-- Ты, верно, лакей? -- спросил Калинович.

-- Салдат, ваше благородие, отставной салдат, -- отвечал Терка и опять поклонился.

-- Зачем же ты стриженый, когда в кучера нанимаешься?

-- Нет, ваше благородие, я не в кучерах: я ачилище стерегу. Палагея Евграфовна меня послала -- парень ихний хворает. "Поди, говорит, Гаврилыч, съезди". Вот что, ваше благородие, -- отрапортовал инвалид и в третий раз поклонился. Он, видимо, подличал перед новым начальником.

Молодой смотритель находился некоторое время в раздумье: ехать ли ему в таком экипаже, или нет? Но делать нечего, -- другого взять было негде. Он сделал насмешливую гримасу и сел, велев себя везти к городничему, который жил в присутственных местах.

Войдя в первую комнату, Калинович увидел чрез растворенную дверь даму с распущенными волосами, в одной кофте и юбке; при его появлении дама воскликнула:

-- Что это, батюшки, что это все шляются!.. -- И, как пава, поплыла в дальние комнаты.

Калинович остался один; он начал слегка стучать ногами. Явилась толстая горничная девка в домотканом платье и босиком.

-- Пошто вы? -- спросила она.

-- Принимают? -- сказал Калинович.

Девка выпучила на него глаза.

-- Ольгунька!.. Пострел!.. С кем ты тут болтаешь? -- послышался голос городничего.

Девка ушла к барину.

-- Пришел какой-то, не знаю, -- отвечала она.

-- Да кто такой?

-- Не видывала, барин, не знаю.

-- Поди скажи, коли что нужно, в полицию бы пришел; а теперь некогда, -- решил городничий.

-- Подьте, теперь некогда, ужо в полицию велел прийти, -- повторила девка, возвратившись.

Калинович усмехнулся.

-- Потрудись отдать карточку, -- сказал он, подавая два билетика с загнутыми углами.

-- Барину, что ли? -- спросила девка.

-- Барину, -- отвечал Калинович и ушел.

"Это звери, а не люди!" -- проговорил он, садясь на дрожки, и решился было не знакомиться ни с кем более из чиновников; но, рассудив, что для парадного визита к генеральше было еще довольно рано, и увидев на ближайшем доме почтовую вывеску, велел подвезти себя к выходившему на улицу крылечку. Почтмейстер, видно, жил крепко: дверь у него одного в целом городе была заперта и приделан был к ней колокольчик. Калинович по крайней мере раз пять позвонил, наконец на лестнице послышались медленные шаги, задвижка щелкнула, и в дверях показался высокий, худой старик, с испитым лицом, в белом вязаном колпаке, в круглых очках и в длинном, сильно поношенном сером сюртуке.

-- У себя господин почтмейстер? -- спросил Калинович.

-- Я самый, сударь, почтмейстер. Чем могу служить? -- отвечал старик протяжным, ровным и сиповатым голосом.

Калинович объяснил, что приехал с визитом.

-- А!.. Очень вам, сударь, благодарен. Милости прошу, -- сказал почтмейстер и повел своего гостя через длинную и холодную залу, на стенах которой висели огромные масляной работы картины, до того тусклые и мрачные, что на первый взгляд невозможно было определить их содержание. На всех почти окнах стоял густо разросшийся герань, от которого распространялся сильный, удушливый запах. В следующей комнате, куда привел хозяин гостя своего, тоже висело несколько картин такого же колорита; во весь почти передний угол стояла кивота с образами; на дубовом некрашеном столе лежала раскрытая и повернутая корешком вверх книга, в пергаментном переплете; перед столом у стены висело очень хорошей работы костяное распятие; стулья были некрашеные, дубовые, высокие, с жесткими кожаными подушками. Посадив Калиновича, почтмейстер уставил на него сквозь очки глаза и молчал. Калинович тоже не заговаривал.

-- Вы изволили, стало быть, поступить на место господина Годнева? -- спросил, наконец, хозяин.

-- Да-с, -- отвечал Калинович.

-- Так, сударь, так; место ваше хорошее: предместник ваш вел жизнь роскошную и состоянье еще приобрел... Хорошее место!.. -- заключил он протяжно.

Калинович сделал гримасу.

-- А напредь сего какую службу имели? -- спросил, помолчав, хозяин.

-- Я всего два года вышел из Московского университета и не служил еще.

-- Из Московского университета изволили выйти? Знаю, сударь, знаю: заведение ученое; там многие ученые мужи получили свое воспитание. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! -- проговорил почтмейстер, подняв глаза кверху.

Некоторое время опять продолжалось молчание.

-- А из Москвы давно ли изволили отбыть? -- снова заговорил он.

-- Я прямо оттуда приехал.

-- Так, сударь, так; это выходит очень недавнее время. Желательно бы мне знать, какие идут там суждения, так как пишут, что на горизонте нашем будет проходить комета.

-- Что ж? Это очень обыкновенное явление; путь ее исчислен заранее.

-- Знаю, сударь, знаю; великие наши астрономы ясно читают звездную книгу и аки бы пророчествуют. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! -- сказал опять старик, приподняв глаза кверху, и продолжал как бы сам с собою. -- Знамения небесные всегда предшествуют великим событиям; только сколь ни быстр разум человека, но не может проникнуть этой тайны, хотя уже и многие другие мы имеем указания.

-- Какие же указания и на что именно? -- спросил Калинович, которого хозяин начал интересовать.

-- Многие имеем указания, -- повторил тот, уклоняясь от прямого ответа, -- откапываются поглощенные землей города, аки бы свидетели тленности земной. Читал я, сударь, в нынешнем году, в "Московских ведомостях", что английские миссионеры проникли уж в эфиопские степи...

-- Может быть, -- сказал Калинович.

-- Да, сударь, проникли, -- повторил почтмейстер. -- Сказывал мне один достойный вероятия человек, что в Америке родился уродливый ребенок. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам свидетельствует, очень многое, а паче всего уменьшение любви! -- продолжал он.

Калинович стал смотреть на старика еще с большим любопытством.

-- Вы много читаете? -- спросил он.

-- Нет, сударь, немного; мало нынче книг хороших попадается, да и здоровьем очень слаб: седьмой год страдаю водяною в груди. Горе меня, сударь, убило: родной сын подал на меня прошение, аки бы я утаил и похитил состояние его матери. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! -- заключил почтмейстер и глубоко задумался.

Калинович встал и начал раскланиваться.

-- Прощайте, сударь, -- проговорил хозяин, тоже вставая. -- Очень вам благодарен. Предместник ваш снабжал меня книжками серьезного содержания: не оставьте и вы, -- продолжал он, кланяясь. -- Там заведено платить по десяти рублей в год: состояние я на это не имею, а уж если будет благосклонность ваша обязать меня, убогого человека, безвозмездно...

Калинович изъявил полную готовность и пошел.

-- Прощайте, сударь, прощайте; очень вам благодарен, -- говорил старик, провожая его и захлопывая дверь, которую тотчас же и запер задвижкой.

Квартира генеральши, как я уже заметил, была первая в городе. Кругом всего дома был сделан из дикого камня тротуар, который в продолжение всей зимы расчищался от снега и засыпался песком в тех видах, что за неимением в городе приличного места для зимних прогулок генеральша с дочерью гуляла на нем между двумя и четырьмя часами. На окнах висели огромные полосатые маркизы{38}. Внутреннее убранство соответствовало наружному. Из больших сеней шла широкая, выкрашенная под дуб лестница, устланная ковром и уставленная по бокам цветами. При входе Калиновича лакей, глуповатый из лица, но в ливрее с галунами, вытянулся в дежурную позу и на вопрос: "Принимают?" -- бойко отрезал: "Пожалуйте-с", -- и побежал вверх с докладом. Калинович между тем приостановился перед зеркалом, поправил волосы, воротнички, застегнул на лишнюю пуговицу фрак и пошел.

Генеральша сидела, по обыкновению, на наугольном диване, в полулежачем положении.

Мамзель Полина сидела невдалеке и рисовала карандашом детскую головку. Калинович представился на французском языке. Генеральша довольно пристально осмотрела его своими мутными глазами и, по-видимому, осталась довольна его наружностью, потому что с любезною улыбкою спросила:

-- Вы помещик здешний?

-- Нет-с, -- отвечал Калинович, взглянув вскользь на Полину, которая поразила его своим болезненным лицом и странностью своей фигуры.

-- Верно, по каким-нибудь делам сюда приехали? -- продолжала генеральша. Она сочла Калиновича за приехавшего из Петербурга чиновника, которого ждали в то время в город.

-- Нет, я здесь буду служить, -- отвечал тот.

-- Служить? -- сказала генеральша тоном удивления. -- Какую же вы здесь службу имеете? -- прибавила она.

-- Я определен смотрителем уездного училища.

Мать и дочь переглянулись.

-- Что ж это за служба? -- сказала первая.

-- Это, верно, на место этого старичка... -- заметила Полина.

-- Да-с, -- отвечал Калинович.

Мать и дочь опять переглянулись. Генеральша потупилась.

Полина совсем почти прищурила глаза и начала рисовать. Калинович догадался, что объявлением своей службы он уронил себя в мнении своих новых знакомых, и, поняв, с кем имеет дело, решился поправить это.

-- Мне еще в первый раз приходится жить в уездном городе, и я совсем не знаю провинциальной жизни, -- сказал он.

-- Скучно здесь, -- проговорила генеральша как бы нехотя.

-- Общество здесь, кажется, немногочисленно?

-- Кажется.

-- Оно состоит только из одних чиновников?

-- Право, не знаю.

-- Но ваше превосходительство изволите постоянно жить здесь? -- заметил Калинович.

-- Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, -- проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы в испуге, что не много ли лишних слов произнесла и не утратила ли тем своего достоинства.

-- Я с большим сожалением оставил Москву, -- заговорил опять Калинович. -- Нынешний год, как нарочно, в ней было так много хорошего. Не говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.

-- Он там очень недолго был, два или три концерта дал, -- заметила Полина.

-- И какие же эти концерты? Обрывки какие-нибудь!.. Москву всегда потчуют остаточками... Мы его слышали в Петербурге в полной опере, -- сказала генеральша.

-- Он пел лучшие свои арии, и Москва была в восторге, -- возразил Калинович.

-- Что ж Москва? Москва всегда и всем готова восхищаться.

-- Точно так же, как и Петербург. Москва еще, мне кажется, разумнее в этом случае.

-- Как можно сравнить: Петербург и Москва!.. Петербург -- чудо как хорош, а Москвы... я решительно не люблю; мы там жили несколько зим и ужасно скучали.

-- Это личное мнение вашего превосходительства, против которого я не смею и спорить, -- сказал Калинович.

-- Нет, это не мое личное мнение, -- возразила спокойным голосом генеральша, -- покойный муж мой был в столицах всей Европы и всегда говорил, -- ты, я думаю, Полина, помнишь, -- что лучше Петербурга он не видал.

-- А вы сами жили в Петербурге? -- отнеслась Полина к Калиновичу.

-- Я даже не бывал там, -- отвечал тот.

Мать и дочь усмехнулись.

-- Как же вы его знаете, когда не бывали? Я этого не понимаю, -- заметила Полина.

-- И я тоже, -- подтвердила мать.

Калинович ничего на это не возражал.

Генеральша и дочь постоянно высказывали большую симпатию к Петербургу и нелюбовь к Москве. Все тут дело заключалось в том, что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет в Москве; но, кроме того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.

В остальную часть визита мать и дочь заговорили между собой о какой-то кузине, от которой следовало получить письмо, но письма не было. Калинович никаким образом не мог пристать к этому семейному разговору и уехал.

-- Кто это такой? -- сказала генеральша.

-- Смотритель, мамаша! -- отвечала Полина.

-- Какая дерзость: вдруг является, знакомится... Очень мне нужно!

-- Он недурно произносит по-французски, -- заметила дочь.

-- Кто ж нынче не говорит по-французски? По этому нельзя судить, кто он и что он за человек. Он бы должен был попросить кого-нибудь представить себя; по крайней мере я знала бы, кто его рекомендует. А все наши люди!.. Когда я их приучу к порядку! -- проговорила генеральша и дернула за сонетку.

Вошел худощавый дворецкий.

-- Кто сегодня дежурный? -- спросила госпожа.

-- Семен, ваше превосходительство, -- отвечал тот.

-- Позови ко мне Семена.

Семен явился.

-- Ты, Семенушка, всегда в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты так несообразителен, то старайся больше думать. Принимаешь всех, кто только явится. Сегодня пустил бог знает какого-то господина, совершенно незнакомого.

-- Вашему превосходительству... -- заговорил было лакей.

-- Пожалуйста, не оправдывайся. У меня очень много твоих вин записано, и ты принудишь меня принять против тебя решительные меры. Ступай и будь умней!

При словах "решительные меры" лакей весь вспыхнул.

Генеральша при всех своих личных объяснениях с людьми говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры, то редко не приводила их в исполнение.

V

Палагея Евграфовна что-то более обыкновенного хлопотала для приема нового гостя и, кажется, была намерена показать свое хозяйство во всем его блеске. Она вынула лучшее столовое белье, вымытое, конечно, белее снега и выкатанное так, хоть сейчас вези на выставку; вынула, наконец, граненый хрусталь, принесенный еще в приданое покойною женою Петра Михайлыча, но хрусталь еще очень хороший, который употребляется только раза два в год: в именины Петра Михайлыча и Настенькины, который во все остальное время экономка хранила в своей собственной комнате, в особом шкапу, и пальцем никому не позволила до него дотронуться. Обед тоже, по-видимому, приготовлялся не совсем заурядный. Приготовленные большая вилка и лопаточка из кленового дерева заставляли сильно подозревать, что вряд ли не готовилась разварная стерлядь. Настеньке Палагея Евграфовна страшно надоела, приступая к ней целое утро, чтоб она надела вместо своего вседневного холстинкового платья черное шелковое; и как та ни сердилась, экономка поставила на своем. Во всем этом старая девица имела довольно отдаленную цель: Петр Михайлыч, когда вышло его увольнение, проговорил с ней: "Вот на мое место определен молодой смотритель; бог даст, приедет да на Настеньке и женится".

-- Ох, как бы это хорошо! Как бы это было хорошо! -- отвечала экономка.

Она питала сильное желание выдать Настеньку поскорей замуж, и тем более за смотрителя, потому что, судя по Петру Михайлычу, она твердо была убеждена, что если уж смотритель, так непременно должен быть хороший человек.

В два часа капитан состоял налицо и сидел, как водится, молча в гостиной; Настенька перелистывала "Отечественные записки"; Петр Михайлыч ходил взад и вперед по зале, посматривая с удовольствием на парадно убранный стол и взглядывая по временам в окно.

-- Что ж, папенька, ваш смотритель не едет? Скучно его ждать! -- сказала Настенька.

-- Погоди, душенька подъедет! Засиделся, верно, где-нибудь, -- отвечал Петр Михайлыч. -- Едет! -- проговорил он, наконец.

Настенька, по невольному любопытству, взглянула в окно; капитан тоже привстал и посмотрел. Терка, желая на остатках потешить своего начальника, нахлестал лошадь, которая, не привыкнув бегать рысью, заскакала уродливым галопом; дрожки забренчали, засвистели, и все это так расходилось, что возница едва справил и попал в ворота. Калинович, все еще под влиянием неприятного впечатления, которое вынес из дома генеральши, принявшей его, как видели, свысока, вошел нахмуренный.

-- Милости просим, милости просим, Яков Васильич, -- говорил Петр Михайлыч, встречая гостя и вводя его в гостиную.

-- Это вот-с мой родной брат, капитан армии в отставке, а это дочь моя Анастасия, -- прибавил он.

Капитан расшаркался... Настенька слегка привстала; Калинович отдал им вежливый, но холодный поклон.

-- Не угодно ли вам водочки выпить? -- продолжал Петр Михайлыч, указывая на закуску. -- Это вот запеканка, это домашний настой; а тут вот грибки да рыжички; а это вот архангельские селедки, небольшие, но, рекомендую, превкусные.

-- Позвольте мне лучше покурить, -- проговорил Калинович.

-- Сделайте милость! Господин капитан, ваша очередь угощать. Сам я мало курю; а вот у меня великий любитель и мастер по табачной части господин капитан!

Капитан начал было выдувать свою коротенькую трубку.

-- Благодарю вас: у меня есть с собой, -- возразил Калинович, вынимая папироску из портсигара.

Капитан отложил трубку, но присек огня к труту собственного производства и, подав его на кремне гостю, начал с большим вниманием осматривать портсигар.

-- Хорошая вещь; вероятно, кожаная, -- проговорил он.

-- Her, papier macha, -- отвечал Калинович.

Капитан совершенно не понял этого слова, однако не показал того.

-- А! Вероятно, английского изобретения! -- произнес он глубокомысленно.

-- Не знаю, право.

-- Английская, -- решил капитан.

До всех табачных принадлежностей он был большой охотник и считал себя в этом отношении большим знатоком.

-- Где же вы изволили побывать?.. Кого видели? С кем познакомились? -- начал Петр Михайлыч.

-- Я был не у многих, но... и о том сожалею! -- отвечал Калинович.

-- Это как? -- спросил Петр Михайлыч с удивлением.

Настенька посмотрела на молодого человека довольно пристально; капитан тоже взглянул на него.

-- Во-первых, городничий ваш, -- продолжал Калинович, -- меня совсем не пустил к себе и велел ужо вечером прийти в полицию.

-- Ха, ха, ха! -- засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. -- Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь не понял. Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность к тому: в нашем городке, не как в других местах, городничий не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней -- другой.

При этих словах на лице Калиновича выразилась презрительная улыбка.

-- А семейство тоже большое, -- продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. -- Вон двое мальчишек ко мне в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось -- теперь не в полном рассудке: говорят, не умывается, не чешется и только, как привидение, ходит по дому и на всех ворчит... ужасно жалкое положение! -- заключил Петр Михайлыч печальным голосом.

Но молодой смотритель выслушал все это совершенно равнодушно.

-- У этого городничего очень хорошенькая дочка, слывет здесь красавицей, -- полунасмешливо заметила ему Настенька.

Калинович опять ничего не отвечал и только взглянул на нее.

-- Что ж?.. Действительно хорошенькая! -- подхватил Петр Михайлыч. -- У кого же еще изволили быть? -- прибавил он, обращаясь к Калиновичу.

-- Еще я был у почтмейстера, -- это чудак какой-то!

-- Именно чудак, -- подтвердил Петр Михайлыч, -- не глупый бы старик, богомольный, а все преставления света боится... Я часто с ним прежде споривал: грех, говорю, искушать судьбы божий, надобно жить честно и праведно, а тут буди его святая воля...

-- Он ужасный скупец, -- заметила Настенька.

-- Почем ты, душа моя, знаешь? -- возразил Петр Михайлыч. -- А если и действительно скупец, так, по-моему, делает больше всех зла себе, живя в постоянных лишениях.

-- Да как же, папенька, только себе делает зло, когда деньги в рост отдает? Ростовщик! А история его с сыном? -- перебила Настенька.

-- Что ж история его с сыном?.. Кто может отца с детьми судить? Никто, кроме бога! -- произнес Петр Михайлыч, и лицо его приняло несколько строгое и недовольное выражение.

Настенька переменила разговор.

-- У генеральши вы были? -- отнеслась она к Калиновичу.

-- Был-с, -- отвечал он.

-- Это здешний большой свет!

-- Кажется.

-- А дочь ее видели?

-- Не знаю, видел какую-то девицу или даму кривобокую или кривошейку -- не разберешь.

-- Совершенно без боку -- ужасно! -- подтвердила Настенька, -- и вообразите, у них бывают балы, на которых и я имела счастье быть один раз; и она с этакой наружностью и в бальном платье -- невозможно видеть равнодушно.

-- Господа! Молодые люди! -- воскликнул Петр Михайлыч. -- Не смейтесь над телесными недостатками; это все равно, что смеяться над больными -- грех!

-- Мы и не смеемся, -- возразил с усмешкою Калинович, -- а напротив, она произвела на меня такое тяжелое и грустное впечатление, от которого я до сих пор не могу освободиться.

-- Кушать готово! -- перебил Петр Михайлыч, увидев, что на стол уже поставлена миска. -- А вы и перед обедом водочки не выпьете? -- отнесся он к Калиновичу.

-- Нет, благодарю, -- отвечал тот.

-- Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил -- не прикажете ли?.. Приимите! -- говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять, он не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся... Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.

-- Ну, а уж теперь не обману, -- продолжал он, наливая другую рюмку.

-- Знаю-с, -- отвечал капитан и залпом выпил свою порцию.

Все вышли в залу, где Петр Михайлыч отрекомендовал новому знакомому Палагею Евграфовну. Калинович слегка поклонился ей; экономка сделала ему жеманный книксен.

-- Нас, кажется, сегодня хотят угостить потрохами, -- говорил Петр Михайлыч, садясь за стол и втягивая в себя запах горячего. -- Любите ли вы потроха? -- отнесся он к Калиновичу.

-- Да, ем, -- отвечал тот с несколько насмешливой улыбкой, но, попробовав, начал есть с большим аппетитом. -- Это очень хорошо, -- проговорил он, -- прекрасно приготовлено!

-- Художественно-с! -- подхватил Петр Михайлыч. -- Палагея Евграфовна, честь эта принадлежит вам; кланяемся и благодарим от всей честной компании!

Экономка тупилась, модничала и, по-видимому, отложила свое обыкновение вставать из-за стола. За горячим действительно следовала стерлядь, которой Калинович оказал достодолжное внимание. Соус из рябчиков с приготовленною к нему подливкою он тоже похвалил; но более всего ему понравилась наливка, которой, выпив две рюмки, попросил еще третью, говоря, что это гораздо лучше всяких ликеров.

У Палагеи Евграфовны от удовольствия обе щеки горели ярким румянцем.

После обеда все снова возвратились в гостиную.

-- Скажите-ка мне, Яков Васильич, -- начал Петр Михайлыч, -- что-нибудь о Московском университете. Там, я слышал, нынче прекрасные профессора. Вы какого изволили быть факультета?

-- Юрист.

-- Прекрасный факультет-с!.. Я сам воспитывался в Московском университете, по словесному факультету, и в мое время весьма справедливо и достойно славился Мерзляков. Человек был с светлой головой. Бывало, начнет разбирать Державина построчно, каждое слово. "Вот такой-то, говорит, стих хорош, а такой-то посредственный; вот бы, говорит, как следовало сказать", да и начнет импровизировать стихами. Мы только слушаем, и если б тогда записывать его импровизации, прелестные бы вышли стихотворения, -- говорил Петр Михайлыч. -- Любопытно мне знать, -- продолжал он, подумав, -- вспоминают ли еще теперь господа студенты Мерзлякова, уважают ли его, как следует.

-- Очень, -- отвечал Калинович, -- особенно как профессора.

-- Это делает честь молодому поколению: таких людей забывать не следует! -- заключил старик и вздохнул. Несколько рюмок наливки, выпитых за столом, сделали его еще разговорчивее и настроили в какое-то приятно-грустное расположение духа. -- Вот мне теперь, на старости лет, -- снова начал он как бы сам с собою, -- очень бы хотелось побывать в Москве; деньгами только никак не могу сбиться, а посмотрел бы на белокаменную, в университет бы сходил... Пустят, я думаю, старого студента хоть на стены посмотреть. Многие товарищи мои теперь известные литераторы, ученые; в студентах я с ними дружен бывал, оспаривал иногда; ну, а теперь, конечно, они далеко ушли, а я все еще пока отставной штатный смотритель; но, так полагаю, что если б я пришел к ним, они бы не пренебрегли мною.

Калинович слушал Петра Михайлыча полувнимательно, но зато очень пристально взглядывал на Настеньку, которая сидела с выражением скуки и досады в лице. Петр Михайлыч по крайней мере в миллионный раз рассказывал при ней о Мерзлякове и о своем желании побывать в Москве. Стараясь, впрочем, скрыть это, она то начинала смотреть в окно, то опускала черные глаза на развернутые перед ней "Отечественные записки" и, надобно сказать, в эти минуты была прехорошенькая.

-- Вы что-то такое читаете? -- отнесся к ней Калинович.

-- Нет, так, покуда перелистываю, -- отвечала она.

-- А вы любите читать?

-- Очень; это единственное для меня развлечение. Нынче я еще меньше читаю, а прежде решительно до обморока зачитывалась.

-- Что ж вы находите читать? Это довольно трудно при нашей литературе.

-- Больше журналы... -- отвечала Настенька.

-- Последние годы, -- вмешался Петр Михайлыч, -- только журналы и читаем... Разнообразно они стали нынче издаваться... хорошо; все тут есть: и для приятного чтения, и полезные сведения, история политическая и натуральная, критика... хорошо-с.

Калинович слегка улыбнулся.

-- Вы несколько пристрастны к нашим журналам, -- сказал он, -- они и сами, я думаю, не предполагают в себе тех достоинств, которые вы в них открыли.

-- Не знаю-с, -- отвечал Петр Михайлыч, -- я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.

-- В дельном и честном журнале, если б только он существовал, -- начал Калинович, -- непременно должно существовать сильное и энергическое противодействие прочим нашим журналам, которые или не имеют никакого направления, или имеют, но фальшивое.

-- Так, так! -- подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно говорил Калинович. -- И вообще, -- продолжал он с глубокомысленным выражением в лице, -- не знаю, как вы, Яков Васильич, понимаете, а я сужу так, что нынче вообще упадает литература.

Калинович ничего не отвечал, а только вопросительно посмотрел на старика.

-- Прежде, -- продолжал Петр Михайлыч, -- для поэзии брали предметы как-то возвышеннее: Державин, например, писал оду "Бог", воспевал императрицу, героев, их подвиги, а нынче дались эти женские глазки да ножки... Помилуйте, что это такое?

Легкий оттенок насмешки пробежал по лицу Калиновича.

-- За нынешней литературой останется большая заслуга: прежде риторически лгали, а нынче без риторики начинают понемногу говорить правду, -- проговорил он и мельком взглянул на Настеньку, которая ответила ему одобрительной улыбкой.

-- Я этих од решительно читать не могу, -- начала она. -- Или вот папенька восхищается этим Озеровым. Вообразите себе: Ксения, русская княжна, которых держали взаперти, едет в лагерь к Донскому -- как это правдоподобно!

Калинович только усмехнулся. Петр Михайлыч начал колебаться.

-- Я моего мнения за авторитет и не выдаю, -- начал он, -- и даже очень хорошо понимаю, что нынче пишут к чувствам, к жизни нашей ближе, поучают больше в форме сатирической повести -- это в своем роде хорошо.

-- Даже, полагаю, очень хорошо: гораздо честнее отстаивать слабых, чем хвалить сильных, -- сказал Калинович.

-- Именно так! -- подтвердила Настенька с сияющим в глазах удовольствием.

-- Да коли с этой целью, так конечно: кто с этим будет спорить? -- согласился и Петр Михайлыч, окончательно разбитый со всех сторон.

-- Нынче есть великие писатели, -- начала Настенька, -- эти трое: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, о которых Белинский так много теперь пишет в "Отечественных записках".

-- А вы и критику читаете? -- спросил ее Калинович.

-- Да, -- отвечала она с некоторою гордостью.

-- Горячая и умная голова этот господин критик Белинский! -- заметил Петр Михайлыч.

-- Вы согласны с его взглядом? -- спросила Настенька.

-- Почти, -- отвечал Калинович, -- но дело в том, что Пушкина нет уж в живых, -- продолжал он с расстановкой, -- хотя, судя по силе его таланта и по тому направлению, которое принял он в последних своих произведениях, он бы должен был сделать многое.

-- Многое бы, сударь, он сделал! Вдохновенный был поэт!.. Сам Державин наименовал его своим преемником! -- подхватил Петр Михайлыч каким-то торжественным тоном.

-- Вот как Гоголь... -- стал было он продолжать, но вдруг и приостановился.

-- Что ж Гоголь?.. -- возразила ему дочь.

-- Гоголя, по-моему, чересчур уж захвалили, -- отвечал старик решительно. -- Конечно, кто у него может это отнять: превеселый писатель! Все это у него выходит живо, точно видишь перед собой, все это от души смешно и в то же время правдоподобно; но...

Калинович слегка усмехнулся этому простодушному определению Гоголя.

-- Гоголь громадный талант, -- начал он, -- но покуда с приличною ему силою является только как сатирик, а потому раскрывает одну сторону русской жизни, и раскроет ли ее вполне, как обещает в "Мертвых душах", и проведет ли славянскую деву и доблестного мужа -- это еще сомнительно.

-- Неужели вам Лермонтов не нравится? -- спросила Настенька.

-- Лермонтов тоже умер, -- отвечал Калинович, -- но если б был и жив, я не знаю, что бы было. В том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера в одухотворениях стихий.

-- Нет, неправда; Лермонтов для меня чудо как хорош! -- сказала Настенька.

-- Да, -- продолжал Калинович, подумав, -- он был очень умный человек и с неподдельно страстной натурой, но только в известной колее. В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего не видел.

Настенька отрицательно покачала головой; она была с этим решительно не согласна.

-- Кроме этих трех писателей, мне и другие очень нравятся, -- проговорила она после минутного молчания.

-- Кто же именно? -- спросил Калинович.

-- Например, Загоскин{50}, Лажечников{50}, которого "Ледяной дом" я раз пять прочитала, граф Соллогуб{50}: его "Аптекарша" и "Большой свет" мне ужасно нравятся; теперь Кукольник{50}, Вельтман{50}, Даль{50}, Основьяненко{50}.

При этом перечне лицо Петра Михайлыча сияло удовольствием, оттого что дочь обнаруживала такое знакомство с литературой; но Калинович слушал ее с таким выражением, по которому нетрудно было догадаться, что называемые ею авторы не пользовались его большим уважением.

-- Много: всех не перечтешь! -- произнес он.

-- О, да какой вы, должно быть, строгий и тонкий судья! -- воскликнул Петр Михайлыч.

Калинович ничего не отвечал и только потупил глаза в землю.

-- А сами вы не пишете ничего? -- спросила его вдруг Настенька.

-- Почему же вы думаете, что я пишу? -- спросил он, в свою очередь, как бы несколько сконфуженный этим вопросом.

-- Так мне кажется, что вы непременно сами пишете.

-- Может быть, -- отвечал Калинович.

Петр Михайлыч захлопал в ладоши.

-- Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала в цель! -- говорил он. -- Ну что ж! Дай бог! Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный... отчего вам не быть писателем?

-- Что же вы пишете? -- спросила опять Настенька.

Но Калинович не отвечал.

-- Это, сударыня, авторская тайна, -- заметил Петр Михайлыч, -- которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим... Однако, -- продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, -- как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?

-- Нет, я посижу-с, -- отвечал тот.

В продолжение года капитан не уходил после обеда домой в свое пернатое царство не более четырех или пяти раз, но и то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из того, что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.

-- Ну, и добре; а я так прошу у нашего почтенного гостя позволение отдохнуть: привычка, -- говорил Петр Михайлыч, вставая.

-- Сделайте одолжение, -- отвечал Калинович.

-- Вас, впрочем, я не пущу домой, что вам сидеть одному в нумере? Вот вам два собеседника: старый капитан и молодая девица, толкуйте с ней! Она у меня большая охотница говорить о литературе, -- заключил старик и, шаркнув правой ногой, присел, сделал ручкой и ушел. Чрез несколько минут в гостиной очень чувствительно послышалось его храпенье. Настеньку это сконфузило.

-- Не хотите ли в сад погулять? -- сказала она, воспользовавшись тем, что Калинович часто брался за голову.

-- Очень бы желал освежиться, -- отвечал тот, -- ваши наливки бесподобны, но уж очень скоро ведут к цели.

Все вышли.

Сад Годневых, купленный вместе с домом у бывшего когда-то предводителем богатого холостяка и большого садовода, отличался некогда большими запотроями. Палагея Евграфовна постоянно обнаруживала сильное поползновение разбить в нем всюду огородные плантации. "Вон лес-то растет, а моркови негде сеять", -- брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в том виде, в каком он был, возражая экономке:

-- Не все, мать, хлопотать о полезном; позаботимся и о приятном. В жизни надо мешать utile cum dulce {полезное с приятным (лат.).}.

Выход в сад был прямо из гостиной с небольшого балкончика, от которого прямо начиналась густо разросшаяся липовая аллея, расходившаяся в широкую площадку, где посредине стояла полуразвалившаяся китайская беседка. От этой беседки, в различных расстояниях, возвышались деревянные статуи олимпийских богов, какие, может быть, читателям случалось видать в некогда существовавшем саду Осташевского, который служил прототипом для многих помещичьих садов. Из числа этих олимпийских богов осталась Минерва без правой руки, Венера с отколотою половиной головы и ноги какого-то бога, а от прочих уцелели одни только пьедесталы. Все эти остатки богов и богинь были выкрашены яркими красками. Место это Петр Михайлыч называл разрушенным Олимпом.

-- Надобно бы мне мой Олимп реставрировать; мастеров только здесь не найдешь! -- часто говорил он, ходя около статуй.

За газоном следовал довольно крутой скат к реке, с заметными следами двух или трех фонтанов и с сбегающими в разных направлениях дорожками. Кроме того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла не то часовня, не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец -- большой между прочим шутник и забавник -- нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя тем хозяину неимоверное удовольствие. Противоположный, низовый берег реки возвышался отлогою покатостью и сплошь был покрыт как бы подстриженным мелким ельником. С горизонтом сливался он в полукруглой раме, над которой не возвышалось ни деревца, ни облака, и только посредине прорезывалась высокая дальнего села колокольня. День был, как это часто бывает в начале сентября, ясный, теплый; с реки, гладкой, как стекло, начинал подыматься легкий туман. Все это, освещенное довольно уж низко спустившимся солнцем, которое то прорезывалось местами в аллее и обозначалось светлыми на дороге пятнами, то придавало всему какой-то фантастический вид, освещая с одной стороны безглавую Венеру и бездланную Минерву, -- все это, говорю я, вместе с миниатюрной Настенькой, в ее черном платье, с ее разбившимися волосами, вместе с усевшимся на ступеньки беседки капитаном с коротенькой трубкой в руках, у которого на вычищенных пуговицах вицмундира тоже играло солнце, -- все это, кажется, понравилось Калиновичу, и он проговорил:

-- Как здесь хорошо! Какое прекрасное местоположение!

-- Для приезжающих! -- подхватила Настенька. -- Впрочем, это единственное место, где мне легче живется, -- прибавила она и попросила у Калиновича папироску, которую и закурила в трубке у дяди.

Капитан покачал ей головой и проговорил:

-- Смотрите, папаша увидит.

Настенька очень любила курить, но делала это потихоньку от отца: Петр Михайлыч, балуя и не отказывая дочери ни в чем, выходил всегда из себя, когда видел ее с папироской.

-- Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого дамам остается только водку пить, -- говорил он.

Но капитан покровительствовал в этом случае племяннице и, с большим секретом от Петра Михайлыча, делал иногда для нее из слабого турецкого табаку папиросы, в производстве которых желая усовершенствоваться, с большим вниманием рассматривал у всех гостей папиросы, наблюдая, из какой они были сделаны бумаги и какого сорта вставлен был картон в них.

-- Вы видели портрет Жорж Занд? -- спросила Настенька, ходя по аллее с Калиновичем.

-- Видел, -- отвечал тот.

-- Хороша она собой? Молода?

-- Нет, не очень молода, но хороша еще.

-- А правда ли, что она ходит в мужском платье?

-- Не думаю, на портрете она в амазонке.

-- Как бы я желала иметь ее портрет! Я ужасно люблю ее романы.

-- А который вы из них предпочитаете?

-- Все чудо как хороши! "Индиану" я и не знаю сколько раз прочитала.

-- И, конечно, плакали над ее участью, -- сказал Калинович. В голосе его слышалась скрытая насмешка.

-- Что ж плакать над участью Индианы? -- возразила Настенька. -- Она, по-моему, вовсе не жалка, как другим, может быть, кажется; она по крайней мере жила и любила.

Калинович слегка улыбнулся и молчал.

-- Неужели же, -- продолжала Настенька, -- она была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять? Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще была возможность ужиться в ее положении: здесь есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния.

-- Причина довольно уважительная! -- заметил Калинович.

-- Только не для Индианы. По ее натуре она должна была или умереть, или сделать выход. Она ошиблась в своей любви -- что ж из этого? Для нее все-таки существовали минуты, когда она была любима, верила и была счастлива.

-- Ей бы следовало полюбить Ральфа, -- возразил Калинович, -- весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным узнают цену довольно поздно. В последних сценах Ральф является настоящим героем.

-- Ральф герой? Никогда! -- воскликнула Настенька. -- Я не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой: тот живой человек; он влюбляется, страдает... Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа.

-- Чем же он лучше? Он эгоист.

-- Нет, он мужчина, а мужчины все честолюбивы; но Ральф -- фи! -- это тряпка! Индиана не могла быть с ним счастлива: она попала из огня в воду.

Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: "Бесенок какой!" В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними.

-- Вон дяденьке так очень нравится Ральф, -- продолжала Настенька, указывая на дядю, и потом отнеслась к нему:

-- Дяденька, вам нравится Ральф -- помните, этот англичанин... третьего дня читали?

-- Нравится.

-- Чем же?

-- Человек солидный-с, -- отвечал капитан.

Слушая "Индиану", капитан действительно очень заинтересовался молчаливым англичанином, и в последней сцене, когда Ральф начал высказывать свои чувства к Индиане, он вдруг, как бы невольно, проговорил: "а... а!"

-- Что, капитан, не ожидали вы этого? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Да-с, не предполагал, -- отвечал капитан.

Таким образом молодые люди гуляли в саду до поздних сумерек. Разговор между ними не умолкал. Калинович, впрочем, больше спрашивал и держал себя в положении наблюдателя; зато Настенька разговорилась неимоверно. Она откровенно высказала, как удивилась, услышав, что Калинович поехал делать визиты, и потом описала в карикатуре всю уездную аристократию. Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит.

Капитан, слушая ее, только покачивал головой.

"Бесенок!" -- опять подумал про себя Калинович.

Между тем Петр Михайлыч проснулся, умылся, прифрантился и сидел уж в гостиной, попивая клюквенный морс, который Палагея Евграфовна для него приготовляла и подавала всегда собственноручно. В настоящую минуту он говорил с нею вполголоса насчет молодого смотрителя.

-- Ах, боже мой, боже мой! Лучше бы этого человека желать не надобно для Настеньки, -- говорила Палагея Евграфовна.

Калинович очень понравился ей опрятностью в одежде, деликатностью своей, а более всего тем, что оказал должное внимание приготовленным ею кушаньям.

-- Все в руце божией! -- замечал Петр Михайлыч.

Когда молодые люди вернулись, экономка сейчас же скрылась, а Настенька, по обыкновению, села разливать чай.

-- Чем же мы вечер займемся? -- начал Петр Михайлыч. -- Не любите ли вы, Яков Васильич, в карточки поиграть? Не тряхнуть ли нам в преферанс?

Это предложение почему-то сконфузило Калиновича.

-- Если вам угодно... впрочем, я по большой не играю, -- ответил он.

-- У нас огромная игра: по копейке.

-- Извольте.

-- Господин капитан, -- обратился Петр Михайлыч к брату, -- распорядитесь о столе!

Капитан с заметным удовольствием исполнил эту просьбу: он своими руками раскрыл стол, вычистил его, отыскал и положил на приличных местах игранные карты, мелки и даже поставил стулья. Он очень любил сыграть пульку и две в карты.

Настенька, никогда прежде не игравшая, сказала, что и она будет играть. Таким образом, уселись все четверо. Хотя игра эта была почти шалостью, но и в ней некоторым образом высказались характеры участвующих. Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: "Не чисто, ваше благородие... подсиживаете!" Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее. Что касается последнего, то он играл довольно внимательно и рассчитывал, кажется, чтоб не проиграть, -- и не проиграл. Выиграл один только капитан у брата и племянницы. Затем последовал ужин, и при прощанье Настенька спросила Калиновича, любит ли он читать вслух.

-- Да, читаю, -- отвечал он.

-- Когда будете опять у нас, мы попросим вас прочесть что-нибудь.

-- Если вам угодно, -- проговорил Калинович и начал откланиваться.

-- Непременно, мы вас будем ждать, -- повторила Настенька еще раз, когда Калинович был уже в передней.

-- Славный малый, славный! -- сказал Петр Михайлыч по уходе его.

-- Он очень умный человек, -- присовокупила Настенька.

-- Да, голова здоровая, -- продолжал старик. -- Хорошо нынче учат в университетах: год от году лучше.

-- Вы завтра, папенька, позовете его к нам обедать? -- спросила Настенька.

-- Позову; где ему теперь покуда приютиться, -- отвечал Петр Михайлыч и потом, подумав, прибавил: -- Меня теперь заботит: у кого ему квартирку приискать.

-- Против нас квартира отдается, -- заметила Настенька.

Петр Михайлыч подмигнул брату.

-- Ого! -- воскликнул он. -- Какова у нас Настасья Петровна, капитан -- а?.. Молодого смотрителя хочет против своего окошечка поместить...

-- Да-с, -- отвечал капитан.

Настенька слегка покраснела.

-- Надо спросить у приказничихи: у ней постояльцы съехали, -- решила Палагея Евграфовна, прибиравшая карты, мелки и уставлявшая на свои места карточный стол и стулья.

-- Дело, дело! Квартира хорошая! -- подхватил Петр Михайлыч. -- Сходи-ка завтра к ней, командирша, да поторгуйся хорошенько.

-- Сбегаю, -- отвечала экономка.

-- Только вот что, -- продолжал Петр Михайлыч, -- если он тут наймет, так ему мебели надобно дать, а то здесь вдруг не найдет.

-- Наберем... дадим... -- отозвалась уж с некоторою досадою Палагея Евграфовна и ушла.

Петр Михайлыч говорил о том, что она давно и гораздо лучше его обдумала.

После этого разговора начали все расходиться по своим местам.

Настенька первая встала и, сказав, что очень устала, подошла к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее, поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала: в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом:

Кто б ни был ты, о гордый человек!..

VI

Как Палагея Евграфовна предположила, так и сделалось: Калинович нанял квартиру у приказничихи. Избранная таким образом хозяйка ему была маленькая, толстая женщина, страшная охотница до пирогов, кофе, чаю, а, пожалуй, небольшим делом, и до водочки. Вдовствуя неизвестное число лет после своего мужа -- приказного, она пропитывала себя отдачею своего небольшого домишка внаем и с Палагеей Евграфовной находилась в теснейшей дружбе, то есть прибегала к ней раза три в неделю попить и поесть, отплачивая ей за то принесением всевозможных городских новостей; а если таковых не случалось, так и от себя выдумывала. Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она знала, что та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей. И действительно, приказничиха начала, как зайца, выслеживать постояльца своего и на первое время была в совершенном от него восторге.

-- Матери мои! -- говорила она, растопыривая обе руки. -- Что это за человек! Умница, скромница... прелесть, прелесть мужчина!

А потом, когда Калинович принял предложенную Петром Михайлычем мебель и расставил ее у себя, она пришла в какое-то почти исступление: прибежала к Палагее Евграфовне, лицо ее пылало, глаза горели.

-- Мать ты моя, Палагея Евграфовна! -- начала она рапортовать. -- Не узнаю я моей квартиры, не мой дом, не мои комнаты, хоть вон выходи. Что-что у меня до этого дворянин-помещик стоял -- насорил, начернил во всех углах; а у этого, у моего красавчика, красота, чистота... прелесть, прелесть мужчина!

Все эти рассказы еще более возвышали в глазах Палагеи Евграфовны нового смотрителя, который, в свою очередь, после его не совсем удачных визитов по чиновникам, решился, кажется, лучше присмотреться к самому городу и познакомиться с его окрестностями. Он ходил для этой цели по улицам, рассматривал в соборе церковные древности, выходил иногда в соседние поля и луга, глядел по нескольку часов на реку и, бродивши в базарный день по рынку, нарочно толкался между бабами и мужиками, чтоб прислушаться к их наречью и всмотреться в их перемешанные типы лиц. Но все это -- увы! -- очень скоро изучилось и пригляделось. День на день стал походить, как ворона на ворону. Часов в шесть, например, летнего утра солнце поднялось уже довольно высоко. В маленьких мещанских домишках начинали просыпаться. Стал показываться из труб дым, и по улицам распространился чувствительный запах рыбы и лука -- признак, что хозяйки начали стряпать. Из слободы сошли к берегу два запоздалых рыбака и, помолившись на собор, спустили лодки. Из ворот по временам выходят с коромыслами на плечах и, переваливаясь с ноги на ногу, проворно идут за водой краснощекие и совсем уже без талии, но с толстыми задами мещанские девки, между тем как матери их тонкими, звонкими голосами перебраниваются с такими же звонкоголосыми соседками. На каждом почти дворе клокчут без умолку проголодавшиеся куры. Заблаговестили к ранней. Около собора появилась неописуемая, вроде крытых дрожек, колесница, запряженная в одну лошадь. В ней прибыла, еще до прихода отца-протопопа, старая девица-помещица, которая, чтоб быть ближе к храму божию, переселилась из своей усадьбы в город с двумя толсторожими девками, очень скоро составившими предмет соблазна для молодых и холостых приказных. По деревянному провалившемуся во многих местах тротуару идет молодой человек из дворян, недоросль Кадников, недавно записавшийся, для составления себе карьеры, в канцелярию предводителя. Он был в перчатках, но без галстука и без фуражки, которую держал в руках. Голова у него была мокрая. Он сейчас только выкупался и был страстный охотник до этого удовольствия. Несмотря на седьмой час утра, он успел уже в третий раз покупаться... Обедня отошла. Купцы в лавках принялись пить чай с калачами. В открытых окнах присутственных мест стали видны широкие, немного опухлые лица столоначальников и ненадолго высовываться завитые и напомаженные головы писцов. У подъезда начали останавливаться сначала дрожки казначея, потом исправника, судьи и так далее. Проехал лекарь по визитам. Этот час вряд ли не самый одушевленный; но потом, часу во втором, около присутственных мест не видно уже ни одной лошади. Окна все спущены; приказчики в лавках от нечего делать подманивают гуляющих на площади голубей известным звуком: "гуля, гуля". Те сглупа подходят, думая сначала, что им корму дадут, а вместо того там ладят кого-нибудь из них за хвост поймать; но они вспархивают и улетают, и вслед за ними ударяется бежать бог знает откуда появившийся щенок, доставляя тем бесконечное удовольствие всем, кто только видит эту сцену. В домах купчихи и мещанки, которые побогаче, выпив по порядочному стаканчику домашней настойки и весьма плотно пообедав, спят за ситцевыми занавесками на своих высочайших приданых перинах. Мужья их, когда не в отлучке, делают то же и спят или в холодниках, или в сарае. Чиновники обедают и тоже прибираются спать, если только, тотчас же после обеда, не разбранятся с женами. После этого на улице почти не бывает видно живого существа; разве пройдет молодой Кадников покупаться... В четыре часа с половиной ударят к вечерне. Все начинает мало-помалу оживать. Выспавшиеся мещанки с измятыми лицами идут к колодцу умываться. Из уездного и духовного училища высыпают школьники и, если встретятся, так и подерутся. Лакеи генеральши, отправив парадный на серебре стол, но в сущности состоящий из жареной печенки, пескарей и кофейной яичницы, лакеи эти, заморив собственный свой голод пустыми щами, усаживаются в своих ливрейных фраках на скамеечке у ворот и начинают травить пуделем всех пробегающих мимо собак, а пожалуй, и коров, когда тех гонят с поля. На валу появляются гуляющие группы, причем молодые дамы и девицы блестят на солнце своими яркоцветными платьями и своими тоже яркими шляпками. Глядя на эти группы, невольно подумаешь, отчего бы им не сойтись в этой деревянной на валу беседке и не затеять тут же танцев, -- кстати же через город проезжает жид с цимбалами, -- и этого, я уверен, очень хочется сыну судьи, семиклассному гимназисту, и пятнадцатилетней дочери непременного члена, которые две недели без памяти влюблены друг в друга и не имеют возможности сказать двух слов между собою. Но нет и нет этого! Группы, встречаясь, кланяются, меняются несколькими фразами и расходятся. Между тем по улице, обратив на себя всеобщее внимание, проносится в беговых дрожках, на вороном рысаке, молодой сын головы, страстный охотник до лошадей и, как говорится, батькины слезы, потому что сильно любит кутнуть, и все с дворянами. Солнце садится. Воздух свежеет; гуляющие расходятся по домам; в окнах замелькали огоньки. Вон, с одной свечкой, босоногая Ольгунька накрывает у городничего стол, и он садится с своей многолюдной семьей ужинать. Вон исправница ходит по залу с молодым офицером и заметно с ним любезничает. Вон в маленьком домике честолюбивый писец магистрата, из студентов семинарии, чтоб угодить назавтра секретарю, отхватывает вечером седьмой лист четким почерком, как будто даже не чувствует усталости, но, приостановясь на минутку, вытянет разом стоящую около него трубку с нежинскими корешками, плюнет потом на пальцы, помотает рукой, чтоб разбить прилившую кровь, и опять начинает строчить. Вон в доме первогильдейного купца, в наугольной комнате, примащивается старуха-мать поправить лампаду, горящую перед богатой божницей, сердито посматривая на лежанку, где заснула молодая ее невестка, только что привезенная из Москвы. На постоялом дворе, с жирным шиворотком и в красной ситцевой рубашке, сидит хозяин за столом и рассчитывает извозчика, медленно побрасывая толстыми, опухлыми пальцами косточки на счетах. Извозчик стоит перед ним в изорванном полушубке и как бы говорит своей печальной физиономией: "Эка, паря, как обдирает".

Такова была почти вся с улицы видимая жизнь маленького городка, куда попал герой мой; но что касается простосердечия, добродушия и дружелюбия, о которых объяснял Петр Михайлыч, то все это, может быть, когда-нибудь бывало в старину, а нынче всем и каждому, я думаю, было известно, что окружный начальник каждогодно делает на исправника донос на стеснительные наезды того на казенные имения. Стряпчий, молодой еще мальчик, придирается и ставит крючки уездному суду на каждом протоколе, хоть сколько-нибудь выгодном для интереса. Даже старичишка городничий, при всей своей доброте, был с лекарем на ножах, по случаю общих распоряжений больничными суммами. Два брата Масляниковы, довольно богатые купцы, не дальше как на днях, деливши отцовское наследство, на площади, при всем народе, дрались и таскали друг друга за волосы из-за вытертой батькиной енотовой шубы. Где ж тут дружелюбие? Скорее ненависть, злоба и зависть здесь царствовали, и только, сверх того, над всем этим царила какая-то мертвенность и скука, так что даже отерпевшиеся старожилы-чиновники и те скучали. Срывки нынче по службе тоже пошли выпадать все маленькие, ничтожные, а потому карточная игра посерьезнее совершенно прекратилась: только и осталось одно развлечение, что придет иногда заседатель уездного суда к непременному члену, большому своему приятелю, поздоровается с ним... и оба зевнут.

-- Что, Семен Григорьич, нет ли чего новенького? -- спросит один.

-- Нет, не слыхал, -- ответит другой, и опять оба зевнут.

-- А что, -- спросит первый, -- вы пешком или на лошади?

-- А что же? -- спросит в свою очередь второй.

-- Да так; не хотите ли к Семенову зайти? Мне винца столового надо посмотреть.

-- Хорошо; зайдемте.

Зайдут к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где были и что делали; но те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья дают обещание не заходить никогда к Семенову; но им весьма основательно не верят, потому что обещания эти нарушаются много-много через неделю.

Герой мой был слишком еще молод и слишком благовоспитан, чтобы сразу втянуться в подобного рода развлечение; да, кажется, и по характеру своему был совершенно не склонен к тому. Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было -- уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр. В четверг, который был торговым днем в неделе, многие из учеников, мещанских детей, не приходили в класс и присутствовали на базаре: кто торговал в лавке за батьку, а кто и так зевал. Калинович, узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым дням детей, то он выключит их. Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики не явились, Калинович на другой же день всех их выключил -- и ни просьбы, ни поклоны отцов не заставили его изменить своего решения. В продолжение классов он сидел то у того, то у другого из учителей, с явной целью следить за способами их преподавания. Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней, не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено, что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу. Зверолов целый месяц не ходил за охотой и все повторял.

-- Вот, -- говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, -- долби зады! Как бы взять тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать!

Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда тот приходил в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив.

Впрочем, больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье, не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать, что пойдет к новому смотрителю жаловаться.

-- А! Яшка Калинович, -- воскликнул он, сжимая кулак и потрясая им, как трагический актер, -- боюсь я какого-нибудь Яшки Калиновича! Врет он! Он не узнал меня: ему стыдно было поклониться Экзархатову, -- так знай же, что я презираю его еще больше -- подлец! Я в ноги поклонюсь Петру Михайлычу, а перед ним на полвершка не согну головы!.. Он отрекся от старого товарища -- подлец! Ступай к нему, змея подколодная, иди под крыло и покровительство тебе подобного Калиновича! -- продолжал он, приближаясь к жене; но та стала уж в оборонительное положение и, вооружившись кочергою, кричала, в свою очередь:

-- Только тронь! Только тронь! Так вот крюком оба глаза и выворочу!

Две младшие девчонки, испугавшись за мать, начали реветь. На крик этот пришел домовый хозяин, мещанин, и стал было унимать Экзархатова; но тот, приняв грозный вид, закричал на него:

-- Плебей, иди вон!

Но плебей не шел. Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели... словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова. Это же самое подтвердил и хозяин дома. Калинович выслушал их очень внимательно и спокойно.

-- Очень хорошо, распоряжусь, -- сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.

-- Батюшка, -- молила она, -- не пусти по миру! Мало ли что у мужа с женой бывает -- не все в согласии живут. У нас с ним эти побоища нередко бывали -- все сходило... Помилуй, отец мой!

Пришел и хозяин дома с этой же просьбой.

-- Я, сударь, говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу.

На все эти просьбы Калинович отвечал:

-- Я ничего теперь больше не могу сделать с своей стороны, -- и не стал больше слушать.

Экзархатова бросилась после этого к Петру Михайлычу и рассказала ему все, как было.

-- Дура вы, сударыня, хоть и дама! Кутить да мутить только умеете! -- отвечал он ей.

-- Батюшка, Петр Михайлыч, если бы я это знала! Принимаючи от нас просьбу, хоть бы вспыхнул: тихо да ласково выслушал, а сам кровь хочет пить -- аспид этакой!

-- То-то и есть, а меня так потатчиком называли, -- проговорил Петр Михайлыч и пошел к Калиновичу.

-- Яков Васильич, отец и командир! -- говорил он, входя. -- Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам, больше никогда не будет... С ним это, может быть, через десять лет случается... -- солгал старик в заключение.

-- Я ничего не могу теперь сделать, -- отвечал Калинович и объяснил, что он донес уже директору.

-- Ах, боже мой! Боже мой! -- говорил Петр Михайлыч. -- Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать -- нехорошо... нехорошо... -- повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.

Ходатайство его было по возможности успешно: Экзархатову сделали строгий выговор и перевели в другой город. Когда тот пришел прощаться, старик, кажется, приготовлялся было сделать ему строгое внушение, но, увидев печальную фигуру своего любимца, вместо всякого наставления спросил, есть ли у него деньги на дорогу. Экзархатов покраснел и ничего не отвечал. Петр Михайлыч потихоньку и очень проворно сунул ему в руку десять рублей серебром. Экзархатов вместо ответа хотел было поймать у него руку и поцеловать, но Годнев остерегся. Из первого же города бедняк прислал письмо, которое все было испещрено пятнами от слез. Читая его, Петр Михайлыч расчувствовался и сам прослезился. Когда Настенька спросила его, что такое с ним, он отвечал:

-- В гроб с собой возьму это письмо! Царь небесный простит мне за него хоть один из моих грехов.

Вскоре пришел Калинович и, заметив, что Петр Михайлыч в волнении, тоже спросил, что такое случилось. Настенька рассказала.

-- В гроб, сударь, возьму с собой это письмо! -- повторил и ему Петр Михайлыч.

Калинович в ответ на это только переглянулся с Настенькой, и оба слегка улыбнулись.

Вообще между стариком и молодыми людьми стали постоянно возникать споры по поводу всевозможных житейских случаев: исключали ли из службы какого-нибудь маленького чиновника, Петр Михайлыч обыкновенно говорил: "Жаль, право, жаль!", а Калиновичу, напротив, доставляло это даже какое-то удовольствие.

-- С ним не то бы еще надобно было сделать, -- замечал он.

-- Эх, Яков Васильич! -- возражал Петр Михайлыч. -- Семьянин, сударь! Чем теперь станет питаться с семьей?

-- Он делал зло тысячам, так им одним с его семьей можно пожертвовать для общей пользы, -- отвечал Калинович.

-- Знаю-с, -- восклицал Петр Михайлыч, -- да постращать бы сначала, так, может быть, и исправился бы!

Затевалась ли в городе свадьба, или кто весело справлял именины, Петр Михайлыч всегда с удовольствием рассказывал об этом. "Люблю, как люди женятся и веселятся", -- заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем.

Когда Петр Михайлыч начал в своей семье осуждать резкие распоряжения молодого смотрителя по училищу, она горячо заступалась и говорила:

-- Не может же благородно мыслящий человек терпеть это спокойно!

Фразу эту она буквально заимствовала у Калиновича.

-- Зло есть во всех, -- возражал ей запальчиво Петр Михайлыч, -- только мы у других видим сучок в глазу, а у себя бревна не замечаем.

-- Что ж, папенька, неужели же Калинович хуже всех этих господ? -- спрашивала Настенька с насмешкой.

-- Я не говорю этого, -- отвечал уклончиво старик, -- человек он умный, образованный, с поведением... Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив.

Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.

Насчет дальнейших видов Палагеи Евграфовны старик был тоже не прочь и, замечая, что Калинович нравится Настеньке, любил по этому случаю потрунить.

-- Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? -- говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель.

Настеньке было это досадно. Провожая однажды вместе с капитаном Калиновича, она долго еще с ним гуляла, и когда воротились домой, Петр Михайлыч запел ей навстречу:

Как вчера своего милого

Провожала далеко!

Настенька вспыхнула.

-- Что это, папенька, за шутки? Это обидно! -- проговорила она и ушла в свою комнату.

Чрез полчаса к ней явился было капитан.

-- Братец очень огорчен, что вы сердитесь на них. Подите помиритесь и попросите у них прощения, -- проговорил он.

Но Настенька не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.

Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной -- и он был тут же; переходили молодые люди в залу -- и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал.

Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце -- и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: "Что вам угодно?"

-- Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, -- говорила она, -- то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть, белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а коли дома теперь сидит -- как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают. Девка-то, говорят, на стену лезет -- так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто того из женщин не желает?

Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, "погасать".

-- Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! -- начал Звездкин, тоже сильно выпивший.

Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения:

Знаешь девушку иль нет,

Черноглазу, черноброву?

Ах, где, где, где?

Во Дворянской слободе.

Как та девушка живет,

С кем любовь свою ведет?

Ах, где, где, где?

Во Дворянской слободе.

Ходит к ней, знать, молодец,

Не боярин, не купец.

Ах, где, где, где?

Во Дворянской слободе.

-- А прочее сами понимайте и на ус мотайте! -- заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива.

-- Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, -- продолжал Звездкин.

-- Погоди, постой! -- начал Медиокритский, ударив себя в грудь. -- Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала.

-- Знаю, -- подтвердил Звездкин.

-- Постой! -- перебил Медиокритский, подняв руку кверху. -- Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! -- И затем что-то шепнул приятелю на ухо.

-- Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! -- подтвердил Звездкин.

-- И баста! -- подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.

VII

Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:

-- Что вам угодно?

Калинович стал просить выдать ему письмо.

-- Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, -- возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.

-- Не могу, сударь, не могу! -- повторял почтмейстер. -- Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.

Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.

-- Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, -- возражал почтмейстер, -- вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.

Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.

-- Что же вас так интересует это письмо? -- заговорил он. -- Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?

-- Это письмо, -- отвечал Калинович, -- от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.

Последние слова смягчили почтмейстера.

-- Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! -- проговорил он и повел Калиновича в контору.

-- Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! -- сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.

-- Это один родственник надписывал, -- отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.

-- Книжечками не забудьте меня за мою послугу! -- говорил ему вслед почтмейстер.

Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.

Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись -- точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.

У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:

-- Ату его!

Румянцев взглянул в его сторону.

-- Ату его! Ату его! -- послышались дисканты на другом конце.

Словесник вскочил:

-- Господа! Что это значит? -- проговорил он.

-- Ату его! Ату его! -- отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.

-- Ату его! Ату его!

Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.

Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.

-- Настя, а Настя! -- крикнул Петр Михайлыч.

-- Что, папаша? -- отозвалась та.

-- Поди сюда, друг мой.

Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.

-- Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? -- сказал Петр Михайлыч.

-- Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, -- отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.

С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.

Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.

-- Что вы такие сегодня? -- сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.

-- Мальчишки, верно, рассердили! -- подхватил Петр Михайлыч. -- Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!

Водка была подана, но Калинович отказался.

-- Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, -- сказала ему Настенька.

-- Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! -- проговорил он как бы нехотя.

-- Что такое? -- спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.

-- Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! -- начал он. -- Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.

Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.

-- Сколько я себя ни помню, -- продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, -- я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, -- повторил он с гримасою, -- который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.

-- А! Скажите, пожалуйста! -- произнес Петр Михайлыч.

-- И между тем, -- продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, -- я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.

-- Это ужасно! -- проговорила Настенька.

-- Господи помилуй! -- воскликнул Петр Михайлыч.

-- Интереснее всего было, -- продолжал Калинович, помолчав, -- когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение!

Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.

-- Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, -- заговорил Петр Михайлыч, -- что бог привел вас кончить курс в университете.

Калинович горько улыбнулся.

-- Курс кончить! -- произнес он. -- Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две -- три булки в день.

-- Ужасно! -- повторила Настенька.

-- Именно ужасно! -- подхватил Петр Михайлыч.

Калинович вздохнул и продолжал:

-- Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.

-- Да, да, какое уж это для вас место! -- подтвердил Петр Михайлыч. -- Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.

-- Грустно и тошно становится! -- почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. -- Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения -- вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.

При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.

-- Вы совершенно правы в ваших чувствах, -- сказала Настенька.

-- Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, -- только! -- проговорил Петр Михайлыч.

Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.

-- Что ж вас так сегодня именно встревожило? -- проговорила Настенька голосом, полным участия.

-- То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, -- написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? -- проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.

-- Читайте, папенька, вслух! -- проговорила с досадою Настенька.

Петр Михайлыч начал:

"Любезный друг.

Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом".

Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.

-- Как же редактор может не прочесть? -- воскликнул он с запальчивостью. -- В этом его прямое назначение и обязанность.

-- Его назначение и обязанность набивать свой карман, -- сказал Калинович.

-- Именно! -- подтвердил Петр Михайлыч. -- После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям -- тьфу!

Калинович продолжал ходить взад и вперед.

-- Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? -- сказала Настенька.

-- Пожалуй, как-нибудь выберем время, -- отвечал Калинович.

-- Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, -- подхватил Петр Михайлыч.

-- Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, -- сказала Настенька, -- а сами вы не должны ходить, без вас найдут, -- прибавила она Калиновичу.

-- Хорошо, -- отвечал тот.

После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича.

-- Вы давно написали ваш роман? -- сказала она.

-- Года полтора, -- отвечал тот.

-- А нынче вы пишете что-нибудь?

-- Пишу и нынче, -- отвечал Калинович с расстановкой.

-- Что ж вы нынче пишете?

-- Знакомое вам.

-- Знакомое мне? -- повторила Настенька, потупившись. -- Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, -- прибавила она.

-- Оно еще не кончено.

-- Отчего?

-- Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.

-- А я думаю, что вы должны знать.

-- Нет, не знаю... -- отвечал Калинович.

Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.

-- Ваш страж не оставляет вас, -- сказал Калинович по-французски.

-- Несносный! -- отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала:

-- Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть бы сходили и убили что-нибудь.

-- Ружье в починку отдал... попортилось... -- отвечал капитан.

-- Возьмите у Лебедева.

-- Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.

-- Нет, он дома: сегодня был в училище, -- возразил Калинович.

Капитан покраснел.

-- К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, -- отвечал он, заикаясь.

Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:

-- Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.

-- Венез-иси! -- сказал капитан.

Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону.

-- Иси, куш! -- повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног.

Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу.

-- Есть с вами папиросы? -- сказала, наконец, Настенька Калиновичу.

-- Есть, -- отвечал он.

-- Дайте мне.

Калинович подал.

-- А сами хотите курить?

-- Недурно.

-- Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, -- сказала она и пошла. Калинович последовал за ней.

Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь.

Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.

-- Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! -- говорила она вполголоса.

-- Что ж у меня есть? -- спросил Калинович.

-- А любовь, -- отвечала Настенька, -- которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего... одна... сама собою?

-- По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! -- отвечал Калинович и вздохнул.

Настенька покачала головой.

-- Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, -- а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!

Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать.

-- Любовь доказывается жертвами, -- сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения.

-- А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою... -- возразила Настенька.

Калинович улыбнулся.

-- Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, -- проговорил он.

-- Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? -- спросила Настенька.

-- Из кокетства.

-- Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом... Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.

Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы.

-- Помиримтесь! -- сказал Калинович, беря и целуя ее руки. -- Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, -- продолжал он, не выпуская ее руки, -- но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.

-- Вы должны быть литератором и будете им! -- проговорила Настенька.

-- Не знаю... вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. -- Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.

-- Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! -- проговорила Настенька вставая. -- Не извольте хмуриться -- слышите? Я вам приказываю! -- продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. -- Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.

Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову.

С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею...

-- Анастаси... -- говорил он страстным шепотом, и дальше -- увы! -- тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски.

-- Зачем?.. -- отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо.

-- Но, друг мой... -- продолжал Калинович и опять заговорил по-французски.

-- Нет, это невозможно! -- отвечала Настенька, выпрямившись.

-- Отчего же?

-- Так... -- отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. -- Я тебя боюсь, -- шептала она, -- ты меня погубишь.

-- Ангел мой! Сокровище мое! -- говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски...

Настенька слушала его внимательно.

-- Нет, -- сказала она и вдруг отошла и села на прежнее свое место.

Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго.

-- Нет! -- повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали.

-- Где же наш литератор? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Он, я думаю, сейчас придет, -- отвечала Настенька, села к окну и отворила его.

-- Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, -- заметил ей Петр Михайлыч.

-- Нет, папаша, ничего, позвольте... мне душно... -- отвечала Настенька.

Вошел Калинович.

-- Милости просим! Портфель ваша здесь, принесена. Извольте садиться и читать, а мы будем слушать, -- сказал Петр Михайлыч.

-- Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, -- отвечал Калинович.

-- Это что такое? Отчего не можете? -- спросил с удивлением Петр Михайлыч.

-- Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь.

-- Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! -- говорил старик. -- Настенька! -- обратился он к дочери. -- Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое?

Настенька ничего не сказала и только посмотрела на Калиновича.

-- Решительно сегодня не могу читать, -- отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел.

-- Вот тебе и раз! -- проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать?

-- Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, -- отвечала Настенька.

При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся.

-- Экая ты, душа моя! Зачем это? Он и так расстроен, а ты его больше сердишь!

-- Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, -- сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.

Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы.

-- Где Настенька? -- спросил он наконец.

Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился.

-- У себя в спальне, -- проговорил он.

-- Что ж она там делает? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Лежат вниз лицом в постельке, -- отвечал капитан.

Петр Михайлыч покачал головой.

-- Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! -- проговорил он.

Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал.

VIII

Прошло два дня. Калинович не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание.

-- Что это барышня-то у нас все плачет? -- сказала она Петру Михайлычу.

-- Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба: тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет.

Палагея Евграфовна на это отвечала глубоким вздохом и своей обыкновенной поговоркой: "э-э-э, хе-хе-хе", что всегда означало с ее стороны некоторое неудовольствие.

На третий день Петру Михайлычу стало жаль Настеньки.

-- А что, душа моя, -- сказал он, -- я схожу к Калиновичу. Что это за глупости он делает: дуется!

-- Нет, папаша, я лучше ему напишу; я сейчас напишу и пошлю, -- сказала Настенька. Она заметно обрадовалась намерению отца.

-- Напиши. Кто вас разберет? У вас свои дела... -- сказал старик с улыбкою.

Настенька ушла.

Капитан, бывший свидетелем этой сцены и все что-то хмурившийся, вдруг проговорил:

-- Я полагаю, братец, девице неприлично переписываться с молодым мужчиной.

-- Да, пожалуй, по-нашему с тобой, Флегонт Михайлыч, и так бы; да нынче, сударь, другие уж времена, другие нравы.

-- Вы бы могли, кажется, остановить в этом Настасью Петровну: она, вероятно бы, вас послушалась.

-- Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет писать -- еще хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей не замечал; а что полюбила молодца не из золотца, так не велика еще беда: так и быть должно.

-- Огласка может быть, пустых слов по сторонам будут много говорить! -- заметил капитан.

-- А пусть себе говорят! Пустые речи пустяками и кончатся.

Настенька возвратилась.

-- Флегонт Михайлыч, Настенька, находит неприличным, что ты переписываешься с Калиновичем; да и я, пожалуй, того же мнения... -- сказал ей Петр Михайлыч.

-- Что ж тут такого неприличного? Я пишу к нему не бог знает что такое, а звала только, чтоб пришел к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие!

-- Он видит это потому, что любит тебя и желает, чтоб все твои поступки были поступками благовоспитанной девицы, -- возразил Петр Михайлыч.

-- Странная любовь: видеть во всяких пустяках дурное!

-- Это вот, милушка, по-вашему, по-нынешнему, пустяки; а в старину у наших предков девицы даже с открытым лицом не показывались мужчинам.

-- Что ж из этого следует? -- спросила Настенька.

-- А то, что это выражало, -- продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, -- застенчивость, стыдливость -- качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем самые блестящие дарования.

Настенька хотела было что-то возразить отцу, но в это время пришел Калинович.

-- А, Яков Васильич! -- воскликнул Петр Михайлыч. -- Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна... Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором.

Калинович, кажется, совершенно не понял слов Петра Михайлыча, но не показал виду. Настеньке он протянул по обыкновению руку; она подала ему свою как бы нехотя и потупилась.

-- Принесли ли вы ваше сочинение? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Со мной, -- отвечал Калинович и вынул из портфеля знакомую уж нам тетрадь.

Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана и усадил даже Палагею Евграфовну.

В продолжении чтения он очень часто восклицал:

-- Хорошо, хорошо! Язык обработан; интерес растет... -- и потом, когда Калинович приостановился, проговорил: -- Погодите, Яков Васильич; я вот очень верю простому чувству капитана. Скажите нам, Флегонт Михайлыч, как вы находите: хорошо или нет?

-- Я не могу судить-с! -- отвечал тот.

-- Пустое, сударь, уполномочиваем вас от лица автора сказать ваше мнение.

Капитан решительно отказывался.

-- Заартачился! -- произнес Петр Михайлыч и отнесся к дочери: -- Ну, а ты как находишь?

-- Хорошо, кажется... -- отвечала та довольно сухо.

Она была очень грустна. Петр Михайлыч погрозил ей пальцем.

Калинович снова приступил к чтению, и когда кончил, старик сделал ему ручкой и повторил несколько раз:

-- Bene, optime, optime! {Хорошо, прекрасно, прекрасно! (лат.).}

-- Неужели же эти господа редакторы находят недостойною напечатать вашу повесть? -- сказала с усмешкою Настенька.

-- Не знаю, -- отвечал Калинович.

Между тем лицо Петра Михайлыча начинало принимать более и более серьезное выражение.

-- Погодите, постойте! -- начал он глубокомысленным тоном. -- Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу?

-- Вряд ли будет успех! -- возразил Калинович.

-- Будет-с! -- произнес решительно Петр Михайлыч. -- Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю о Федоре Федорыче, -- прибавил он, обращаясь к дочери.

-- Он напечатает, -- подтвердила Настенька.

-- Еще бы! Он заставит напечатать: у него все эти господа редакторы и издатели по струнке ходят. Итак, согласны вы или нет?

-- Извольте, -- отвечал Калинович.

Петр Михайлыч остался очень этим доволен.

-- Значит, идет! -- проговорил он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное им письмо было такого содержания:

"Ваше превосходительство,
милостивый государь,
Федор Федорович!

Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение в повествовательном роде одного молодого человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд в одном из петербургских периодических изданий. Хотя еще бессмертный Карамзин наш сказал, что Парнас -- гора высокая и дорога к ней негладкая; но зачем же совершенно возбранять на него путь молодым людям? Слышал я, что редакторы журналов неохотно печатают произведения начинающих писателей; но милостивое участие и ручательство вашего превосходительства в достоинстве представляемого вашему покровительству произведения может уничтожить эту преграду. Будучи знаком с автором, смею уверить, что он исполнен образованного ума и благородных чувствований.

Прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь пребыть

Вашего превосходительства
покорнейшим слугою
Петр Годнев".

Прочитав все это вслух, Петр Михайлыч спросил Калиновича, доволен ли он содержанием и изложением.

-- Очень, -- отвечал тот.

Старик самодовольно улыбнулся и послал Настеньку принести ему из кабинета сургуч и печать. Та пошла.

-- Что ж им беспокоиться? Позвольте мне сходить, -- проговорил Калинович и, войдя вслед за Настенькой в кабинет, хотел было взять ее за руку, но она отдернула.

-- Палачи жертв своих не ласкают! -- проговорила она и возвратилась к отцу.

Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: "С богом, любезная, иди к невским берегам", -- начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.

-- Да, -- отвечала она.

Во весь остальной вечер молодой смотритель был необыкновенно весел: видимо, стараясь развеселить Настеньку, он беспрестанно заговаривал с ней и, наконец, за ужином вздумал было в тоне Петра Михайлыча подтрунить над капитаном.

-- Мне сегодня, капитан, один человек сказывал, что вы на охоте убиваете дичь больше серебряной пулей, чем свинцовой: прикупаете иногда? -- сказал он ему.

Капитан, сверх ожидания, вдруг побледнел, губы у него задрожали.

-- Я человек бедный: мне не на что покупать, -- сказал он удушливым голосом.

Калинович сконфузился.

-- Что ж бедный! Честь охотника для человека дороже всего, -- возразил он, усиливаясь продолжать шутку, -- и я хотел только вас спросить, правда это или нет?

-- Прошу вас оставить меня!.. Братец Петр Михайлыч могут, а вы еще молоды шутить надо мной, -- отрезал капитан.

-- Вы, дяденька, не понимаете, видно, что с вами шутят, -- вмешалась Настенька.

-- Нет-с, я все понимаю... -- отвечал капитан.

-- Воин! -- произнес торжественным тоном Петр Михайлыч. -- Успокой свой благородный рыцарский дух и изволь кушать!

-- Я ем, братец. Извините меня, я им только хотел заметить...

-- Нет, вы не только заметили, -- возразил Калинович, взглянув на капитана исподлобья, -- а вы на мою легкую шутку отвечали дерзостью. Постараюсь не ставить себя в другой раз в такое неприятное положение.

-- Я вас сам об этом же прошу, -- отвечал капитан и, уткнув глаза в тарелку, начал есть.

-- Ну, будет, господа! Что это у вас за пикировка, терпеть этого не могу! -- заключил Петр Михайлыч, и разговор тем кончился.

Калинович ушел домой первый. Капитан отправился за ним вскоре. При прощанье он еще раз извинился перед Петром Михайлычем.

-- Извините, братец; я не мог этого снести.

-- Ничего, ничего; помиритесь только. В чем вам ссориться? Он человек хороший, а вы бесподобный!

Опять у капитана, кажется, вертелось что-то на языке, но и опять он ничего не сказал.

Вышед на улицу, Флегонт Михайлыч приостановился, подумал немного и потом не пошел по обыкновению домой, а поворотил в совершенно другую сторону. Ночь была осенняя, темная, хоть глаз, как говорится, выколи; порывистый ветер опахивал холодными волнами и воймя завывал где-то в соседней трубе. В целом городе хотя бы в одном доме промелькнул огонек: все уже мирно спали, и только в гостином дворе протявкивали изредка собаки.

Дошед до квартиры Калиновича, капитан остановился, посмотрел несколько времени на окно и пошел назад. Возвратившись к дому брата, он сел на ближайший тротуарный столбик, присек огня и закурил трубку. В это же самое время с заднего двора квартиры молодого смотрителя промелькнула чья-то тень, спустилась к реке и начала пробираться, прячась за установленные по всему берегу березовые поленницы. Против сада Годневых тень эта пропала. Между тем на соборной колокольне сторож, в доказательство того, что не опит, пробил два часа. Испуганная этими звуками целая стая ворон слетела с церковной кровли и понеслась, каркая, в воздухе... Наконец внимание капитана обратили на себя две тени, из которых одна поворотила в переулок, а другая подошла к воротам Петра Михайлыча и начала что-то тут делать. В несколько прыжков очутился он у ворот и схватил тень за шиворот.

-- Кто вы такие? Что вы здесь делаете? -- спросил он.

Тень вместо ответа старалась вырваться, но тщетно. Она как будто бы попала в железные клещи: после мясника мещанина Ивана Павлова, носившего мучные кули в пятнадцать пудов, потом Лебедева, поднимавшего десять пудов, капитан был первый по силе в городе и разгибал подкову, как мягкий крендель.

-- Кто вы такие? -- повторил он.

Тень замахнулась было на него палкой, но Флегонт Михайлыч вырвал ее очень легко. Оказалось; что это была малярная кисть, перемаранная в дегте. Капитан понял, в чем дело.

-- А! Так вы этим занимаетесь! -- проговорил он и в минуту швырнул тень на землю, наступил ей коленом на грудь и начал мазать по лицу кистью.

-- Караул! -- прокричала тень.

-- Молчать! -- сказал капитан, подавив слегка ногою и продолжая свое занятие.

-- Караул! Караул! -- отозвалась другая тень из переулка, не подбегая, впрочем, на помощь.

В улице переполошились.

-- Батько, встань! Караул на улице кричат! -- будила мещанка спавшего мертвым сном мужа.

Тот открыл на минуту глаза.

-- Убирайся! -- сказал он и, выругавшись, повернулся к стене.

-- Пес этакой! Караул кричат. Под окном найдут мертвое тело, тебя же в суд потянут! -- продолжала баба, толкая мужа в бок, но, получив в ответ одно только сердитое мычанье, проговорила:

-- Ох, господи! Страсти какие! Наше место свято! -- а потом зевнула, перекрестилась и сама захрапела.

-- Девка, девка! Марфушка, Катюшка! -- кричала, приподнимаясь с своей постели, худая, как мертвец, с всклокоченною седою головою, старая барышня-девица, переехавшая в город, чтоб ближе быть к церкви. -- Подите, посмотрите, разбойницы, что за шум на улице?

Но ей никто не откликнулся.

-- Ах, боже мой! Боже мой! Что это за сони: ничего не слышат! -- бормотала старуха, слезая с постели, и, надев валенки, засветила у лампады свечку и отправилась в соседнюю комнату, где спали ее две прислужницы; но -- увы! -- постели их были пусты, и где они были -- неизвестно, вероятно, в таком месте, где госпожа им строго запрещала бывать.

-- Царица небесная! Владычица моя! На тебя только моя надежда, всеми оставлена: и родными и прислугою... Что это? Помилуйте, до чего безнравственность доходит: по ночам бегают... трубку курят... этта одна пьяная пришла... Содом и Гоморр! Содом и Гоморр!

Покуда старуха так говорила, одна из девок, вся запыхавшаяся, раскрасневшаяся, прибежала.

-- Душегубка! Где была и пропадала -- сказывай! -- говорила госпожа, растопыривая пред ней руки.

-- На улицу, барышня, бегала, на улице шумят.

-- Врешь; где другая злодейка?

-- Ту, матушка-барыня, ухватило, так на печке лежит, виновата...

-- Врешь, врешь!.. Завтра же обеим косу обстригу и в деревню отправлю. Нет моих сил, нет моей возможности справляться с вами!

-- Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни в чем не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь в постельку, я вам ножки поглажу, -- сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до тех пор гладила ноги, что та заснула, а она опять куда-то отправилась.

У Годневых тоже услыхали. Первая выскочила на улицу, с фонарем в руках, неусыпная Палагея Евграфовна и осветила капитана с его противником, которым оказался Медиокритский. Узнав его, капитан еще больше озлился.

-- А! Так это вы красите дегтем! -- проговорил он и, что есть силы, начал молодого столоначальника тыкать кистью в нос и в губы.

Гнев и ожесточение Флегонта Михайлыча были совершенно законны: по уездным нравам, вымарать дегтем ворота в доме, где живет молодая женщина или молодая девушка, значит публично ее опозорить, и к этому средству обыкновенно прибегают между мещанами, а пожалуй, и купечеством оставленные любовники.

Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление его, в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна, сама не зная для чего, стала раскрывать ставни.

-- Что такое случилось? Я еще не успел заснуть, вдруг слышу шум, оделся во что попало и побежал, -- обратился к ней Калинович.

Она только развела руками.

-- Ничего, -- говорит, -- не знаю.

-- Что такое у вас с ним, Флегонт Михайлыч, вышло? -- отнесся к капитану.

-- Я братцу доложу-с, -- отвечал тот и пошел в дом.

-- Позвольте и мне, -- говорил Калинович, следуя за ним.

Петра Михайлыча они застали тоже в большом испуге. Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в том самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване.

-- Господа, подите сюда, бога ради, посмотрите, что у нас наделалось: Настя без чувств! -- говорил он растерявшимся голосом.

Палагея Евграфовна бросилась распускать Настеньке платье, а Калинович схватил со стола графин с водой и начал ей примачивать голову. Петр Михайлыч дрожал и беспрестанно спрашивал:

-- Что? Лучше ли? Лучше ли?

Настенька, наконец, открыла глаза, но, увидев около себя Калиновича, быстро отодвинулась и сначала захохотала, а потом зарыдала. Петр Михайлыч упал в кресло и схватил себя за голову.

-- Помешалась! -- проговорил он.

Но с Настенькой была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель, дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча.

-- Ну, а вы-то что? Точно маленький! -- говорила она.

Старик действительно был точно маленький.

-- Только что я вздремнул, -- говорил он, -- вдруг слышу: "Караул, караул, режут!.." Мне показалось, что это было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона... я ее окрикнул... она вдруг хлоп на диван.

Капитан в отрывистых фразах рассказал брату, как у него будто бы болела голова, как он хотел прогуляться и все прочее.

Петр Михайлыч опять вышел из себя.

-- Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить! Я сейчас пойду к городничему... к губернатору сейчас поеду... Я здесь честней всех... К городничему! -- говорил старик и, как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться.

-- Я знаю, чьи это штуки: это все мерзавка исправница... это она его научила... Я завтра весь дом ее замажу дегтем: он любовник ее!.. Она безнравственная женщина и смеет опорочивать честную девушку! За это вступится бог!.. -- заключил он и, порывисто распахнув двери, ушел.

-- Ну вот, пошел тоже! Дела не наделает, а только себя еще больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! -- брюзжала Палагея Евграфовна.

Калинович вызвался проводить Петра Михайлыча и едва успел его догнать у присутственных мест.

Придя в полицию, они сейчас же послали за городничим, и старый служака незамедля явился в мундире и при шпаге. По требованию дворянства, он всегда являлся в полной форме.

Петр Михайлыч от усталости и волнения не в состоянии был говорить, но за него очень подробно и последовательно рассказал Калинович. Старикашка городничий тоже вышел из себя, застучал своей клюкой и закричал:

-- Го, го, го! Какие они штуки стали отпускать! В казамат его, стрикулиста! -- Потом свистнул и вскрикнул еще громче: -- Борзой!.. Сюда!

При этом возгласе в арестантской кубарем слетел с полатей дежурный десятский, бездомный и бессемейный мещанинишка, служивший по найму при полиции и продававшийся несколько раз в солдаты, но не попавший единственно по недостатку всех зубов в верхней челюсти, которые вышиб, свалившись еще в детстве с крыши. Представ пред начальником, Борзой вытянулся.

-- Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского в огне... в воде... в земле... где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или знаешь вот эту клюку! -- проговорил городничий и грозно поднял жезл свой.

-- Слушаю, ваше благородие! -- отвечал Борзой, повернулся и чрез минуту летел вприскачку по улице с быстротой истинно гончей собаки.

-- В казамат его, каналью, засажу! -- говорил градоначальник, расхаживая с своей клюкой по присутственной камере.

-- В казамат! -- подтвердил Петр Михайлыч.

-- Если б не я, сударь, -- продолжал городничий, -- эти мещанишки и приказные разбойничали бы по ночам.

-- Именно, именно, -- подтверждал Петр Михайлыч. -- Я человек не злой, несчастья никому не желаю, а этаких людей жалеть нечего.

-- Не жалею я их, сударь, -- отвечал городничий, делая строгую мину, -- не люблю я с ними шутки шутить. Сам губернатор старика хромого городничего знает.

-- Так и надо, так и надо! Я и сам, когда был смотрителем, это у меня кто порезвится, пошалит -- ничего; а буяну и грубияну не спускал, -- прихвастнул Петр Михайлыч.

Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.

Медиокритского привели. На лице его, как он, видно, ни умывался, все еще оставались ясные следы дегтя. Старик городничий сел в грозную позу против зерцала.

-- Где вы были сегодняшнюю ночь? -- спросил он.

-- Дома-с. Где ж мне быть больше? -- отвечал довольно дерзко Медиокритский.

-- Как? Вы были дома? Врете! Зачем же вы были в Дворянской улице, у ворот господина Годнева?

-- Я там не был.

-- Как не был? Еще запирается, стрикулист! Говорить у меня правду, лжи не люблю -- знаешь! -- воскликнул городничий, стукнув клюкой.

-- Вы не извольте клюкой вашей стучать и кричать на меня: я чиновник, -- проговорил Медиокритский.

Петр Михайлыч только пожал плечами, городничий откинулся на задок кресел.

-- Ась? Как вы посудите нашу полицейскую службу? Что б я с ним по-нашему, по-военному, должен был сделать? -- проговорил он и присовокупил более спокойным и официальным тоном: -- Отвечайте на мой вопрос!

-- Нет-с, я не буду вам отвечать, -- возразил Медиокритский, -- потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили, как вора какого-нибудь или разбойника; и так как я состою по ведомству земского суда, так желаю иметь депутата, а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником.

-- Что ж вы меня подозреваете, что ли? Душой, что ли, покривлю?.. В казамат тебя, стрикулиста! -- воскликнул опять вышедший из себя городничий.

-- Я ничего не знаю, а требую только законного, и вы на меня не извольте кричать! -- повторил с прежней дерзостью Медиокритский.

Старик встал и начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так тому бы не уйти от его клюки.

-- Я полагаю, что за господином исправником можно послать, если этого желает господин Медиокритский, -- вмешался Калинович.

-- Извольте, -- отвечал городничий и тотчас свистнул.

Предстал опять Борзой.

-- Поди сейчас к господину исправнику, скажи, чтоб его разбудили, и попроси сюда по очень важному делу.

Тот отправился.

-- Господину Медиокритскому, я думаю, можно выйти? -- присовокупил Калинович.

-- Может-с! -- отвечал городничий. -- Извольте идти в эту комнату, -- прибавил он строго Медиокритскому, который с насмешливой улыбкой вышел.

Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле.

-- Правда, правда... -- подтвердил городничий.

-- Господи боже мой! Во всю жизнь не имел никаких дел, и до чего я дожил! -- воскликнул Петр Михайлыч.

-- И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, -- продолжал Калинович, -- то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.

-- Пожалуй, что так; а я его все-таки в казамате выдержу, -- сказал городничий.

-- Хорошо, -- подтвердил Петр Михайлыч, -- суди меня бог; а я ему не прощу; сам буду писать к губернатору; он поймет чувства отца. Обидь, оскорби он меня, я бы только посмеялся: но он тронул честь моей дочери -- никогда я ему этого не прощу! -- прибавил старик, ударив себя в грудь.

Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело.

-- Скажите, пожалуйста! -- проговорил он, еще более испугавшись.

-- Мы сейчас с вами рапорт напишем на него губернатору, -- сказал городничий.

-- Напишем-с, -- отвечал исправник, -- как бы только и нам чего не было!

Калинович объяснил, что им никаким образом ничего не может быть, а что, напротив, если они скроют, в таком случае будут отвечать.

-- Конечно, будем, -- согласился и с этим исправник.

-- Непременно, -- подтвердил Калинович и тотчас написал своей рукой, прямо набело, рапорт губернатору в возможно резких выражениях, к которому городничий и исправник подписались.

Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда тот выходил.

-- Николай Егорыч, что ж вы меня выдали? Я служил, служил вам... Если уж я так должен терпеть, так я лучше готов прощения у них просить.

Исправник воротился. Медиокритский вошел за ним.

-- Прощения хочет просить, -- проговорил исправник.

-- Ваше высокоблагородие... -- отнесся Медиокритский сначала к городничему и стал просить о помиловании.

-- Нет, нет-с! -- отвечал тот.

-- Петр Михайлыч! -- обратился он с той же просьбой к Годневу. -- Не погубите навеки молодого человека. Царь небесный заплатит вам за вашу доброту.

Проговоря эти слова, Медиокритский стал пред Петром Михайлычем на колени. Старик отвернулся.

-- Ваше высокородие, окажите милосердие, -- молил он, переползая на коленях к городничему.

Тот начал щипать усы.

-- Простите его, господа! -- сказал исправник, и, вероятно, старики сдались бы, но вмешался Калинович.

-- Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, -- сказал он, -- а вам тем более, как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, -- прибавил он городничему.

-- Вы хотели, сударь, оскорбить дочь мою -- не прощу я вам этого! -- произнес Петр Михайлыч и пошел.

-- И я тоже не прощу!.. От казамата освобождаю, а этого не прощу, -- присовокупил градоначальник и заковылял вслед за Петром Михайлычем.

Нужно ли говорить, какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки! Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, -- барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна. Приказничиха, с своей стороны, тоже кое-что порассказала. Она очень многим по секрету сообщила, что Настенька приходила к Калиновичу одна-одинехонька, сидела у него на кровати, и чем они там занимались -- почти сомнения никакого нет.

-- Как это нынешние девушки нисколько себя не берегут, отцы мои родные! Если уж не бога, так мирского бы стыда побоялись! -- восклицала она, пожимая плечами.

Ко всем этим слухам Медиокритский вдруг, по распоряжению губернатора, был исключен из службы. Все чиновничье общество еще более заступилось за него, инстинктивно понимая, что он им родной, плоть от плоти ихней, а Годневы и Калинович далеко от них ушли.

IX

Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном{95}, чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый.

-- Это откуда ко мне послание? -- проговорил он.

Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался.

-- Не опять ли вспять возвращают? -- проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал:

-- Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее -- ура!

-- Нет, папенька, мы здесь заняты, -- отозвалась Настенька.

-- Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! -- продолжал кричать Петр Михайлыч.

Настенька и Калинович вошли.

-- Что вы кричите, папенька? -- спросила Настенька.

-- А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить -- и знать больше ничего не хочу.

-- От кого же это письмо? -- проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал.

-- Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, -- сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук.

-- Это, верно, из Петербурга что-нибудь, -- сказал Калинович нетвердым голосом.

-- Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, -- отвечал старик комическим тоном.

-- Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, -- сказала Настенька.

-- Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, -- сказал начинавший уже бледнеть Калинович.

Петр Михайлыч рассмеялся.

-- И стоит, сударь! -- проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой:

"Любезный Петр Михайлыч!

Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением" -- такой-то.

Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью.

-- Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? -- воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение.

-- Чудный, должно быть, он человек! -- подхватила Настенька.

-- Чудеснейший, -- повторил Петр Михайлыч, -- сердца благородного, ума возвышенного -- чудеснейший!

-- Что там в газете пишут? -- сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось.

-- А вот сейчас, -- отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: -- "Фельетон; литературные новости". Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, -- проговорил он, продолжая:

-- "Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде "фимиам с вам"; не повестью госпожи Д..., которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова "О римских когортах", от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)..."

-- Что же это такое? -- сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. -- Тут покуда одна перебранка... Экой народ эти господа фельетонисты!

-- Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, -- перебила с нетерпением Настенька.

Петр Михайлыч продолжал:

-- "Но чем же возбуждено наше удовольствие? -- спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении".

При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть.

-- Ах, как я рада! -- сказала Настенька и закрыла глаза руками.

-- Славно, славно! -- говорил Петр Михайлыч. -- И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов.

-- Кто ж этого мог ожидать? -- отвечал Калинович.

-- И я не думала, -- сказала Настенька.

-- А я так думал и ожидал, -- подхватил Петр Михайлыч. -- Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо!

-- И я, папаша, видела, что хорошо! -- возразила Настенька. -- Но чтоб так, вдруг, всем понравилось... Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом.

-- Немногие, -- отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.

Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке:

-- За душу, за сердце, значит, тронуло!

-- Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, -- сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился... -- Нет, не могу, -- проговорил он, опять берясь за голову, -- какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати... читать даже не могу!

-- Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет?

-- Конечно, заплатят, -- отвечал Калинович, -- по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю.

-- По пятидесяти, -- повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: -- Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят -- сколько будет?

-- Четыреста семьдесят пять, -- отвечала та.

-- Недурно! Есть на что выпить, -- подхватил Петр Михайлыч.

-- А я и забыл выпить, -- сказал Калинович, -- кого бы послать за шампанским?

-- Нет, погодите, -- перебил Петр Михайлыч, -- давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику.

-- Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! -- подхватила Настенька. -- Я большую веру имею к здешнему угоднику.

-- Я очень рад, -- отвечал Калинович.

-- Непременно, непременно! -- подтвердил Петр Михайлыч. -- Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание.

В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная.

-- Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, -- сказала она.

-- Знаю, сударыня, знаю, -- ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, -- говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.

-- Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. -- бормотала экономка и пошла.

-- Идем, идем, -- говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: -- Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся!

Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути.

Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги.

Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал.

-- Святому угоднику и чудотворцу, -- проговорил он, кланяясь в пояс.

Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи.

Молящихся было немного: две-три старухи-мещанки, из которых две лежали вниз лицом; мужичок в сером кафтане, который стоял на коленях перед иконой и, устремив на нее глаза, бормотал какую-то молитву, покачивая по временам своей белокурой всклоченной головой. Несколько стариков-монахов помещалось на обычных своих местах у задней стены под хорами. Служил сам настоятель, седой, как лунь, и по крайней мере лет восьмидесяти, но еще сильный, проворный и с блестящими, проницательными глазами. По всему околотку он был известен как религиозный сподвижник, несколько суровый в обращении и строгий к братии; по всем городским церквам служба обыкновенно уж кончалась, а у него только была еще в половине. Ефимоны у него продолжались часа четыре. Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже начинал произносить крестопоклонные изречения: "Господи владыко живота моего!" Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за тем, как бы в духовном восторге, громко воскликнув: "Господи владыко живота моего!", клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь. Стоявший посредине церкви молодой послушник истово и внятно начинал читать каноны. В углублении правого клироса стояло человек пять певчих монахов. В своих черных клобуках и широких рясах, освещенные сумеречным дневным светом, падавшим на них из узкого, затемненного железною решеткою окна, они были в каком-то полумраке и пели складными, тихими басами, как бы напоминая собой первобытных христиан, таинственно совершавших свое молебствие в мрачных пещерах. Все это неяркое, но полное таинственного смысла благолепие храма охватило моих богомольцев: Петр Михайлыч стал впереди всех, и в лице его отразилось какое-то тихое спокойствие. Палагея Евграфовна ушла в угол за левый клирос: она не любила молиться на людских глазах. Настенька поместилась рядом с ней и, став на колени, начала горячо молиться, взглядывая по временам на задумчиво стоявшего у правого клироса Калиновича.

По окончании ефимонов Петр Михайлыч подошел к настоятелю.

-- Молебен, отец игумен, желаем отслужить угоднику, -- сказал он.

-- Хорошо, -- отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил и бывал даже иногда в гостях у него.

-- Молебен! -- сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: "Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!" -- Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.

-- Здоровы ли вы? -- спросил отрывисто, но благосклонно настоятель.

-- Живу, святой отец, -- отвечал Петр Михайлыч, -- а вы вот благословите этого молодого человека; это наш новый русский литератор, -- присовокупил он, указывая на Калиновича.

Настоятель благословил того и потом, посмотрев на него своими проницательными глазами, вдруг спросил:

-- Который вам год?

-- Двадцать восьмой, -- отвечал, несколько удивленный этим вопросом, Калинович.

-- Как вы старообразны, -- проговорил настоятель и обратился к Настеньке, посмотрел на нее тоже довольно пристально и спросил:

-- Вы о чем расплакались?

-- От полноты чувств, отец игумен, -- отвечала Настенька.

-- На молитве плакать не о чем, кроме разве оплакивать свои грехи и проступки вольные и невольные, -- проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну и снимая облачение.

Настенька покраснела.

-- Однако прощайте; ступайте домой; нам пора запираться, -- заключил он и проворно ушел, последуемый монахами.

Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед.

-- Ты, мать-командирша, ничего не знаешь, а у нас сегодня радость, -- заговорил он.

-- Какая радость? -- спросила экономка.

-- А такая, что Яков Васильич наш напечатал свое сочинение, за которое заплатят ему пятьсот рублей серебром.

На пятьсот рублей серебром Петр Михайлыч нарочно сделал особенное ударение, чтоб поразить Палагею Евграфовну; но она только вздохнула и проговорила вполголоса:

-- Свои-то дела он, знаемо, что делает, наши-то только оставляет.

Петр Михайлыч призадумался немного.

-- Был у нас с ним, сударыня, об этом разговор, -- начал он, -- хоть не прямой, а косвенный; я, признаться, нарочно его и завел... брат меня все смущает... Там у них это неудовольствие с Калиновичем вышло, ну да и шуры-муры ихние замечает, так беспокоится...

-- Какой же разговор у вас был? -- спросила Палагея Евграфовна.

-- А разговор наш был... -- отвечал Петр Михайлыч, -- рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и говорит: "Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке -- глупо!"

-- Гм! -- произнесла Палагея Евграфовна.

-- Как же, говорю, в этом случае поступать? -- продолжал старик, разводя руками. -- "Богатый, говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить..." И понимай, значит, как знаешь: клади в мешок, дома разберешь!

-- Что тут понимать? Понимать-то тут нечего! -- возразила с досадою Палагея Евграфовна.

-- А понимать, -- возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, -- можно так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет чем семью кормить.

-- Чтой-то кормить! -- сказала Палагея Евграфовна с насмешкою. -- Хоть бы и без этого, прокормиться было бы чем... Не бесприданницу какую-нибудь взял бы... Много ли, мало ли, а все больше его. Зарылся уж очень... прокормиться?.. Экому лбу хлеба не добыть!

-- Оттого, что лоб-то у него хорош, он и хочет сделать осмотрительно, и я это в нем уважаю, -- проговорил Петр Михайлыч. -- А что насчет опасений брата Флегонта, -- продолжал он в раздумье и как бы утешая сам себя, -- чтоб после худого чего не вышло -- это вздор! Калинович человек честный и в Настеньку влюблен.

-- Влюблен-то влюблен, -- подтвердила Палагея Евграфовна.

Нечто вроде этого, кажется, подумал и въезжавший в это время с кляузного следствия в город толстый становой пристав, старый холостяк и давно известный своей заклятой ненавистью к женскому полу, доходившею до того, что он бранью встречал и бранью провожал даже молодых солдаток, приходивших в стан являть свои паспорты. Поравнявшись с молодыми людьми, он несколько времени смотрел на них и, как бы умилившись своим суровым сердцем, усмехнулся, потер себе нос и вообще придал своему лицу плутоватое выражение, которым как бы говорил: "Езжали-ста и мы на этом коне".

-- Ты счастлив сегодня? -- проговорила Настенька, когда они уже стали подходить к дому.

-- Да, -- отвечал Калинович, -- и этим счастием я исключительно обязан вашему семейству.

-- Отчего же нам? Я думаю, своему таланту, -- заметила Настенька.

-- Что талант?.. В вашей семье, -- продолжал Калинович, -- я нашел и родственный прием, и любовь, и, наконец, покровительство в самом важном для меня предприятии. Мне долго не расплатиться с вами!

-- Люби меня -- вот твоя плата.

-- Разлюбить тебя я не могу и не должен, -- сказал Калинович, сделав ударение на последнем слове.

-- Не должен! -- повторила Настенька и задумалась. -- Но если это когда-нибудь случится, я этого не перенесу, умру... -- прибавила она, и слезы в три ручья потекли по ее щекам.

-- О чем же ты плачешь? Этого никогда не может случиться, или...

-- Что или?..

-- Или я должен переродиться нравственно, -- отвечал Калинович.

-- Я верю тебе! -- проговорила Настенька, крепко сжимая ему руку.

На некоторое время они замолчали.

-- Дело в том, -- начал Калинович, нахмурив брови, -- мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.

-- Да кто же родные? Капитан? -- спросила Настенька.

-- Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что -- не знаю; но даже отец твой... он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна -- и та на меня хмурится.

Настенька вздохнула.

-- Они догадываются о наших отношениях, -- проговорила она.

-- Из чего ж они могут догадываться? Я в отношении тебя, по наружности, только вежлив -- и больше ничего.

-- Как из чего? Из всего: ты еще как-то осторожнее, но я ужасно как тоскую, когда тебя нет.

-- Зачем же ты это делаешь?

-- Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях говорил отцу, чтоб не принимать тебя.

Калинович еще более нахмурился.

-- Капитан этот такая дрянь, что ужас! -- проговорил он.

-- Нет, он очень добрый: он не все еще говорит, что знает, -- возразила Настенька и вздохнула. -- Но что досаднее мне всего, -- продолжала она, -- это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты меня обманешь.

-- Как он хорошо меня знает! -- проговорил Калинович с усмешкою.

-- Он решительно тебя не понимает; да как же можно от него этого и требовать? -- отвечала Настенька.

В такого рода разговорах все возвратились домой. Капитан уж их дожидался.

-- Вы, я слышал, братец, в монастыре изволили молиться? -- спросил он Петра Михайлыча.

-- Да, сударь капитан, в монастыре были, -- отвечал тот. -- Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня как бы вроде того: победу торжествуем! Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава -- и у нас слава!

-- Да-с... конечно... -- подтвердил капитан.

-- Однако, Петр Михайлыч, я непременно желаю выпить шампанского, -- сказал Калинович.

-- Шампанского-то?.. -- проговорил старик. -- Грех бы, сударь, разве для вашей радости и говенье нарушить?

-- Я думаю, об этом всего лучше обратиться к вам, почтеннейшая Палагея Евграфовна, -- отнесся Калинович к экономке, приготовлявшей на столе чайный прибор.

-- К ней, к ней! -- подтвердил Петр Михайлыч. -- Добудь нам, командирша, бутылочку шампанского.

Калинович подал Палагее Евграфовне деньги и при этом случае пожал ей с улыбкою руку. Он никогда еще не был столько любезен с старою девицею, так что она даже покраснела.

-- Да уж и об ужине кстати похлопочи, знаешь, этак кое-чего копчененького, -- присовокупил Петр Михайлыч.

-- Найдем что-нибудь, -- отвечала Палагея Евграфовна и пошла хлопотать.

Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: "путыку шимпанзскова", а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем дело.

-- Да ведь заперто, -- отозвался инвалид.

-- Руки-то есть, старый хрен: стукнись. Пошел, пошел скорей! Выспишься еще; ночь-то длинна, -- говорила Палагея Евграфовна.

-- Ну да, выспишься, -- пробормотал Терка и долго еще обувался и напяливал свой вицмундиришко.

-- Пес этакой! Пойдешь ты али нет? -- воскликнула, наконец, Палагея Евграфовна.

-- Ну! -- отвечал на это Терка и, захватив крепко в руку записочку, поплелся, а Палагея Евграфовна велела кухарке разложить таган и сама принялась стряпать.

Терка чрез полчаса возвратился с одной только запиской в руках.

-- Нет, не достучишься! -- сказал он и преспокойно разделся и влез на полати.

Палагея Евграфовна только плюнула.

-- Вот старого дармоеда держат ведь тоже! -- проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе.

-- Палагея Евграфовна приготовила нам решительно римский ужин, -- сказал Калинович, желая еще раз сказать любезность экономке; и когда стали садиться за стол, непременно потребовал, чтоб она тоже села и не вскакивала. Вообще он был в очень хорошем расположении духа.

Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: "За здоровье нашего молодого, даровитого автора!" -- выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом с Калиновичем, взяла его руку, пожала и выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна с расстановкой, говоря: "Ой будет, голова заболит", но допила.

-- Позвольте и мне предложить мой тост, -- сказал Калинович, вставая и наливая снова всем шампанского. -- Здоровье одного из лучших знатоков русской литературы и первого моего литературного покровителя, -- продолжал он, протягивая бокал к Петру Михайлычу, и они чокнулись. -- Здоровье моего маленького друга! -- обратился Калинович к Настеньке и поцеловал у ней руку.

Он в шутку часто при всех называл Настеньку своим маленьким другом.

-- Здоровье храброго капитана, -- присовокупил он, кланяясь Флегонту Михайлычу, -- и ваше! -- отнесся он к Палагее Евграфовне.

-- Ура! -- заключил Петр Михайлыч.

Все выпили.

-- Капитан! -- обратился Петр Михайлыч к брату. -- Протяните вашу воинственную руку нашему литератору: Аполлон и Марс должны жить в дружелюбии. Яков Васильич, чокнитесь с ним.

-- Очень рад, -- отвечал Калинович и, проворно налив себе и капитану шампанского, чокнулся с ним и потом, взяв его за руку, крепко сжал ее. Капитан, впрочем, не ответил ему тем же.

-- Да прекратятся между вами все недоразумения, да будет между вами на будущее время мир и согласие! -- произнес Петр Михайлыч.

-- Надеюсь, что со временем, когда Флегонт Михайлыч узнает меня лучше, переменит свое мнение обо мне, -- сказал Калинович.

-- Я сам тоже надеюсь: вы человек образованный... -- проговорил капитан, взглянув вскользь на Настеньку.

Калинович вместо ответа еще раз сжал руку капитану.

Таким образом кончился этот маленький банкет, на котором так много и так искренно сочувствовали и радовались успеху Калиновича.

"Родятся же на свете такие добрые и хорошие люди!" -- думал он, возвращаясь в раздумье на свою квартиру.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Покуда происходили такого рода знаменательные происшествия в моем маленьком мирку, в доме генеральши следовали одна за другой неприятности. Первоначально с ней сделался, бог уж знает отчего, удар, который хотя и миновался без особенно важных последствий, но имел некоторое влияние на ее умственные способности. Исправница, успевшая окончательно втереться к ним в дом, рассказывала, что m-lle Полина была в совершенном отчаянии. Любя мать, она в душе страдала больше, нежели сама больная, тем более, что, как она ни уговаривала, как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться -- та и слышать не хотела. "После болезни скупость ее, -- прибавляла исправница по секрету, -- еще больше увеличилась". А между тем на второй неделе поста старушку постигла еще новая неприятность. Медиокритский, остававшийся ее поверенным, потеряв место, недели две безвыходно пил в известном трактире. Генеральша, не зная этого, доверила ему, как и прежде часто случалось, получить с почты тысячу рублей серебром. Тот получил -- и с тех пор более не являлся, скрылся даже из города неизвестно куда. Можете судить, какое впечатление произвела эта дерзость и потеря такой значительной суммы на больную! С ней опять сделалось что-то вроде параличного припадка, так что никаких сил более недоставало у m-lle Полины. Она написала коротенькую, но раздушенную записочку к князю Ивану и отправила потихоньку с нарочным. Тот на другой же день приехал. Генеральша, никак не ожидавшая князя, очень ему обрадовалась. В какие-нибудь четверть часа он так ее разговорил, успокоил, что она захотела перебраться из спальни в гостиную, а князь между тем отправился повидаться кой с кем из своих знакомых.

В дальнейшем ходе романа лицо это примет довольно серьезное участие, а потому я считаю необходимым сообщить о нем несколько подробностей. Некогда адъютант гвардейского генерала, щеголявшего своими адъютантами, а теперь прекрасно живущий помещик, он считался одним из первых тузов. Несмотря на свои пятьдесят лет, князь мог еще быть назван, по всей справедливости, мужчиною замечательной красоты: благообразный с лица и несколько уж плешивый, что, впрочем, к нему очень шло, среднего роста, умеренно полный, с маленькими, красивыми руками, одетый всегда молодо, щеголевато и со вкусом, он имел те приятные манеры, которые напоминали несколько манеры ветреных, но милых маркизов. К этой наружности князь присоединял самое обаятельное, самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не говорил. Никогда никто не слыхал, чтоб он о ком-нибудь отозвался в резких выражениях, дурно или насмешливо, хоть в то же время любил и умел, особенно на французском языке, сказать остроту, но только ни к кому не относящуюся. Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник -- отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы -- то другое дело. Большей частью они, по стечению обстоятельств, не исполнялись. Кроме того, знакомясь с новым лицом, князь имел удивительную способность с первого же раза угадывать конек каждого и направлял обыкновенно разговор на самые интересные для того предметы. Вследствие этого все новые знакомые, особенно лица, почему-либо нужные князю, всегда приходили в восторг от знакомства с ним. Семь губернаторов, сменявшиеся в последнее время один после другого, считали его самым благородным и преданным себе человеком и искали только случая сделать ему что-нибудь приятное. Прочие власти тоже, начиная с председателей палат до последнего писца в ратуше, готовы были служить для него по службе всем, что только от них зависело. В деревне своей князь жил в полном смысле барином, имел четырех детей, из которых два сына служили в кавалергардах, а у старшей дочери, с самой ее колыбели, были и немки, и француженки, и англичанки, стоившие, вероятно, тысяч. Сам он почти каждый год два -- три месяца жил в Петербурге, а года два назад ездил даже, по случаю болезни жены, со всем семейством за границу, на воды и провел там все лето. При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух, тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо знали, каких-нибудь триста душ, да и те в залоге. Женат был на даме очень милой, образованной, некогда красавице и певице, но за которой тоже ничего не взял. Несмотря, однако, на все это, он не только не проматывался, но еще приобретал, и вместо трехсот душ у него уже была с лишком тысяча. К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете -- и так далее... Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан им.

В настоящий свой проезд князь, посидев со старухой, отправился, как это всякий раз почти делал, посетить кой-кого из своих городских знакомых и сначала завернул в присутственные места, где в уездном суде, не застав членов, сказал небольшую любезность секретарю, ласково поклонился попавшемуся у дверей земского суда рассыльному, а встретив на улице исправника, выразил самую неподдельную, самую искреннюю радость и по крайней мере около пяти минут держал его за обе руки, сжимая их с чувством. Проезжая потом по главной улице, князь встретил Петра Михайлыча, и тому еще издали снял шляпу, кланялся и улыбался. Петр Михайлыч, с своей стороны, подошел к нему, расшаркался и отдал почтительный поклон. Он уважал князя и выражался о нем таким образом: "Талейран{112}, сударь, нашего времени, Талейран".

-- Здоровы ли вы? -- сказал князь, дружески сжимая руку Петра Михайлыча.

-- Благодарю вас покорно, слава богу, живу еще, -- отвечал тот.

-- Очень, очень рад вас видеть, -- продолжал князь.

Петр Михайлыч поклонился.

-- Давно не изволили жаловать к нам в город, ваше сиятельство, -- сказал он.

-- Что делать! Что делать! -- отвечал князь. -- Но полагаю, что здесь идет все по-старому, значит, хорошо и благополучно, -- прибавил он.

-- Конечно-с, -- подтвердил Петр Михайлыч, -- какие здесь могут быть перемены. Впрочем, -- продолжал он, устремляя на князя пристальный взгляд, -- есть одна и довольно важная новость. Здешнего нового господина смотрителя училищного изволите знать?

-- Да, как же, как же, знаю, видал его: очень, кажется, порядочный молодой человек.

-- Очень хороший-с, -- подтвердил Петр Михайлыч, -- и теперь написал роман, которым прославился на всю Россию, -- прибавил он несколько уже нетвердым голосом.

-- Скажите, пожалуйста! -- воскликнул князь. -- Роман написал.

-- Вы, может быть, даже читали его: "Странные отношения" называется? -- проговорил Петр Михайлыч с почтением.

-- Да, читал, читал и по крайней мере с полчаса ломал голову: вижу фамилия знакомая, а вспомнить не могу. Очень, очень мило написано!

Говоря это, князь от первого до последнего слова лгал, потому что он не только романа Калиновича, но никакой, я думаю, книги, кроме газет, лет двадцать уж не читывал.

-- Теперь критики только и дело, что расхваливают его нарасхват, -- продолжал между тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. -- И мне тем приятнее, -- прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, -- что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами, так отзываетесь, а здешние некоторые господа не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются!

Князь покачал головою.

-- Как это можно! -- проговорил он.

-- Что делать. Не славен пророк в отечестве своем! -- отвечал со вздохом Петр Михайлыч.

-- Отчего же?.. Нет! По крайней мере я сейчас же заверну к господину Калиновичу поблагодарить его за доставленное мне наслаждение. До свидания.

Проговоря это, князь, с прежним радушием пожав руку старику, поехал.

Надобно сказать, что Петр Михайлыч со времени получения из Петербурга радостного известия о напечатании повести Калиновича постоянно занимался распространением славы своего молодого друга, и в этом случае чувства его были до того преисполнены, что он в первое же воскресенье завел на эту тему речь со стариком купцом, церковным старостой, выходя с ним после заутрени из церкви.

-- Вот вы, некоторые из купечества, избегаете образовывать детей ваших. Это очень нехорошо! -- начал было он.

Староста, старик, старинный, закоренелый, скупой, но умный и прехитрый, полагая, что не на его ли счет будет что-нибудь говориться, повернул голову несколько набок и стал прислушиваться единственно слышавшим правым ухом, на которое, впрочем, смотря по обстоятельствам, притворялся тоже иногда глухим.

-- Теперь вот мой преемник, смотритель, -- продолжал Петр Михайлыч, -- сирота круглый, бедняк, а по образованию своему делается сочинителем: стало быть, человеком знатным и богатым.

Купец только пожал плечами.

-- Всякому, сударь, доложить вам, человеку свое счастье! -- сказал он, вздохнув, и потом, приподняв фуражку и проговоря: -- Прощенья просим, ваше высокоблагородие! -- поворотил в свой переулок и скрылся за тяжеловесную дубовую калитку, которую, кроме защелки, запер еще припором и спустил с цепи собаку.

Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.

-- Вы знаете моего преемника? -- спросил он.

-- Был, сударь, у меня, -- отвечал тот и почему-то вздохнул.

-- Сочинение теперь написал, которым прославился на всю Россию.

-- Какое-с это? О господи помилуй! -- проговорил почтмейстер, кидая по обыкновению короткий взгляд на образа.

-- Романическое!

Почтмейстер поглядел несколько времени через очки на Петра Михайлыча как бы с видом некоторого сожаления.

-- Нам с вами, в наши лета, пора бы и другие книжки уж почитывать, -- проговорил он.

-- Что ж, я почитываю и те и другие, -- отвечал Петр Михайлыч, заметно сконфуженный этим замечанием, и потом, посеменив еще несколько времени ногами, раскланялся.

-- Умный бы старик, но очень уж односторонен, -- говорил он, идя домой, и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел и заговорил с казначеем о Калиновиче.

-- Сам ходит новый смотритель к вам в кладовую ставить шкатулку-то? -- спросил он его так, будто к слову.

-- Сам, -- отвечал казначей и икнул.

-- Роман он сочинил, и за какие-нибудь сто печатных страничек ему шестьсот рублей серебром отсыплют.

Петр Михайлыч желал поразить казначея, как и Палагею Евграфовну, деньгами; но тот и на это ничего не сказал, а только опять икнул. Годнев, наконец, понял, что этот разговор нисколько не интересовал казнохранителя, а потому поднялся.

-- До свиданья, -- сказал он.

-- До свиданья, -- проговорил казначей и еще раз икнул.

"Эк его!" -- подумал про себя Петр Михайлыч и заметил вслух:

-- Верно, желудок испортили: все икаете?

-- Нет, так, поминает кто-нибудь, -- отвечал казначей.

Выйдя на крыльцо, Петр Михайлыч некоторое время стоял в раздумье. -- Ну, попробую еще, -- проговорил он и взобрался в земский суд, где застал довольно большую компанию: исправника, непременного члена и, кроме того, судью и заседателя: они пришли из своего суда посидеть в земский. Секретарь, молодой еще человек, только что начинавший свою уездную карьеру, ласкал всех добрым взглядом. Два рыжие писца, родные братья Медиокритского, тоже молодые люди, владевшие замечательно красивым почерком, стояли у стеклянных дверей присутствия и обнаруживали большое внимание к тому, что там происходило.

Всех занимал некто, приехавший в город, помещик Прохоров, мужчина лет шестидесяти и громаднейшего роста. По случаю спора о военной службе он делал теперь кочергой, как бы ружьем, разные артикулы и маршировал. Судья ему командовал: "Раз, два! Раз, два!" -- говорил он, колотя себя по ляжке. Прохоров, с крупными каплями поту на лице, маршировал самым добросовестным образом. "Стой!" -- скомандовал судья. Прохоров остановился. "Дирекция налево!" -- крикнул судья. Прохоров повернул несколько налево свои бычачьи глаза. "Заряжение на двенадцать темпов!" -- скомандовал судья. Прохоров сначала представил, что как будто бы он вынул патрон, потом скусил его, опустил в дуло, прибил шомполом, наконец, взвел курок, прицелился. "Пли!" -- крикнул судья. Прохоров выпалил ртом. "Чисто делает", -- заметил непременный член заседателю. -- "Еще бы!" -- подтвердил тот.

В подобном обществе странно бы, казалось, и совершенно бесполезно начинать разговор о литературе, но Петр Михайлыч не утерпел и, прежде еще высмотрев на окне именно тот нумер газеты, в котором был расхвален Калинович, взял его, проговоря скороговоркой:

-- Про здешнего одного господина тут пишут, -- и прочел весь отзыв вслух.

При этой выходке его все потупились и молчали, как будто старик сказал какую-нибудь глупость или сделал неприличный поступок.

-- Что уж, господа, ученое звание, про вас и говорить! Вам и книги в руки, -- сказал Прохоров, делая кочергой на караул.

Петру Михайлычу это показалось обидно.

-- Что ж, книги в руки? В книгах, сударь, ничего нет худого; тут не над чем, кажется, смеяться, -- заметил он.

-- Что ж, плакать, что ли, нам над вашими книгами, -- сострил Прохоров.

Все засмеялись.

Петр Михайлыч промолчал и поспешил уйти.

С месяц потом он ни с кем не заговаривал о Калиновиче и даже в сцене с князем, как мы видели, приступил к этому довольно осторожно. Но любезность того сразу, так сказать, искупила для старика все его неудачи по этому предмету и умилила его до глубины души. Услышав звон к поздней обедне, он пошел в собор поблагодарить бога, что уж и в провинции начинает распространяться образование, особенно в дворянском быту, где прежде были только кутилы, собачники, картежники, никогда не читавшие никаких книг. Князь между тем заехал к Калиновичу на минуту и, выехав от него, завернул к старой барышне-помещице, у которой, по ее просьбе и к успокоению ее, сделал строгое внушение двум ее краснощеким горничным, чтоб они служили госпоже хорошо и не делали, что прежде делали.

В доме генеральши между тем, по случаю приезда гостя, происходила суетня: ключница отвешивала сахар, лакеи заливали в лампы масло и приготовляли стеариновые свечи; худощавый метрдотель успел уже сбегать в ряды и захватить всю крупную рыбу, купил самого высшего сорта говядины и взял в погребке очень дорогого рейнвейна. Князь был большой гастроном и пил за столом только один рейнвейн высокой цены. Часу в первом генеральша перешла из спальни в гостиную и, обложившись подушками, села на свой любимый угловой диван. На подзеркальном столике лежала кипа книг и огромный тюрик с конфетами; первые князь привез из своей библиотеки для m-lle Полины, а конфеты предназначил для генеральши. Она была вообще до сладкого большая охотница, и, так как у князя был превосходный кондитер, так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти самых отборных печений, доставляя ей тем большое удовольствие. М-lle Полина, решительно ожившая и вздохнувшая свободно от приезда князя, разливала кофе из серебряного кофейника в дорогие фарфоровые чашки, расставленные тоже на серебряном подносе. Князь очень удобно поместился на мягком кресле. Генеральша лениво, но ласково смотрела на него и потом начала взглядывать на разлитый по чашкам кофе.

-- Полина, как хочешь, дай мне кофею, -- проговорила она.

У старухи после болезни сделался ужасный аппетит.

-- Мамаша... -- произнесла Полина полуукоризненным, полуумоляющим голосом.

Генеральша, пожав плечами, отвернулась от дочери. М-lle Полина покачала головой и вздохнула.

-- Небольшую чашечку кофею ничего, право, ничего, -- решил князь.

-- И я тоже утверждаю; но что же мне делать, если все мне нельзя и все вредно, по мнению Полины, -- произнесла старуха оскорбленным тоном. М-lle Полина грустно улыбнулась и налила чашку.

-- Извольте, maman {мамаша (франц.).}, кушайте; я для вас же... -- проговорила она, подавая матери чашку.

Генеральша медленно, но с большим удовольствием начала глотать кофе и при этом съела два куска белого хлеба.

-- Кофе хорош, -- заключила она.

-- Стакан воды, ma tante {тетушка (франц.).}, стакан воды непременно извольте выкушать! Этим правилом никогда не манкируйте, -- сказал князь, погрозя пальцем.

-- Я согласна, -- отвечала генеральша таким тоном, как будто делала в этом случае весьма большое одолжение.

М-lle Полина позвонила; вошел лакей.

-- Холодной? -- спросила она, обращаясь к князю.

-- Самой холодной, -- отвечал тот.

-- Воды холодной маменьке, -- сказала она человеку.

Тот ушел и возвратился с водой. М-lle Полина наперед сама ее попробовала, приложив руку к стакану.

-- Кажется, холодна? -- обратилась она к князю.

Тот тоже приложил руку к стакану.

-- Хороша, -- сказал он и подал стакан генеральше.

Та медленно отпила половину.

-- Будет, -- проговорила она.

-- Нет, ma tante, как угодно, весь, непременно весь, -- возразил князь.

-- Допейте, maman; иначе кофе вам повредит! -- подтвердила Полина.

Генеральша нехотя допила.

-- Ох, вы меня совсем залечите! -- сказала она и в то же время медленно обратила глаза к лежавшим на столе конфетам.

-- За то, что я тебя, дружок, послушалась, дай мне одну конфету из твоего подарка, -- произнесла она кротко.

-- Можно ли до обеда, maman, -- заметила Полина.

-- Ничего, ничего, это самые невинные, -- разрешил князь и поднес генеральше вместо одной три конфеты.

Та начала их с большим удовольствием зубрить, а потом постепенно склонила голову и задремала.

-- Ребенок, совершенный ребенок! -- произнес князь шепотом.

М-lle Полина вздохнула.

-- Совершенный ребенок! -- повторил он и, пересев на довольно отдаленный стул, закурил сигару.

Полина села около него. Князь некоторое время смотрел на нее с заметным участием.

-- Однако как вы, кузина, похудели! Боже мой, боже мой! -- начал он тихо.

Полина грустно улыбнулась.

-- Ты спроси, князь, -- отвечала она полушепотом, -- как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, -- я и не знаю!.. Пять лет прожить в этом городишке, где я человеческого лица не вижу; и теперь еще эта болезнь... ни дня, ни ночи нет покоя... вечные капризы... вечные жалобы... и, наконец, эта отвратительная скупость -- ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог знает на что решиться.

Князь пожал плечами.

-- Терпение и терпение. Всякое зло должно же когда-нибудь кончиться, а этому, кажется, недалек конец, -- сказал он, указывая глазами на генеральшу.

-- Терпение! Тебе хорошо говорить! Конечно, когда ты приезжаешь, я счастлива, но даже и наши отношения, как ты хочешь, они ужасны. Мне решительно надобно выйти замуж.

-- А что же Москва? -- спросил князь.

-- Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда тот намекнул насчет состояния, -- боже мой! -- вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ.

-- О! mon Dieu, mon Dieu, -- проговорил князь, поднимая кверху глаза.

-- У меня теперь гривенника на булавки нет, -- продолжала Полина. -- Что ж это такое? Пятьсот душ покойного отца -- мои по закону. Я хотела с тобой, кузен, давно об этом посоветоваться: нельзя ли хоть по закону получить мне это состояние себе; оно мое?

В продолжение этого монолога князь нахмурился.

-- Оно ваше, и по закону вы сейчас же могли бы его получить, -- произнес он с ударением, -- но вы вспомните, кузина, что выйдет страшная вражда, будет огласка -- вы девушка, и явно идете против матери!

-- Но если я выйду замуж, это будет очень натурально. Должна же я буду чем-нибудь жить с мужем?

Князь в знак согласия кивнул головой.

-- Тогда, конечно, будет совсем другое дело, -- начал он, -- тогда у вас будет своя семья, отдельное существование; тогда хочешь или нет, а отдать должна; но, cher cousine {дорогая кузина (франц.).}, -- продолжал он, пожав плечами, -- надобно наперед выйти замуж, хоть бы даже убежать для этого пришлось: а за кого?.. Что прикажете в здешнем медвежьем закоулке делать? Я часто перебираю в голове здешних женихов, -- нет и нет! Кто посолидней и получше, не хотят жениться, а остальная молодежь такая, что не только выйти замуж за кого-нибудь из них, и в дом принять неловко.

В ответ на это Полина вздохнула.

-- Я предчувствую, -- начала она, -- что мне здесь придется задохнуться... Что, что я богата, дочь генерала, что у меня одних брильянтов на сто тысяч, -- что из всего этого? Я несчастнее каждой дочери приказного здешнего; для тех хоть какие-нибудь удовольствия существуют...

При последних словах у Полины показались на глазах слезы.

-- Господи, боже мой! -- продолжала она. -- Я не ищу в будущем муже моем ни богатства, ни знатности, ни чинов: был бы человек приличный и полюбил бы меня, чтоб я хоть сколько-нибудь нравилась ему...

В это время генеральша зевнула и полуоткрыла глаза.

-- Полина, ты здесь? -- сказала она.

-- Здесь, maman, -- отвечала Полина и, тотчас же встав, отошла от князя к столику, на котором лежали книги.

-- Что ты делаешь? -- спросила генеральша.

-- Книги смотрю.

-- Какие книги?

-- Которые князь привез, -- отвечала с досадою Полина.

-- Какие книги он привез? -- спросила старуха.

-- Журналы, ma tante, журналы, -- подхватил князь и потом, взявшись за лоб и как бы вспомнив что-то, обратился к Полине. -- Кстати, тут вы найдете повесть или роман одного здешнего господина, смотрителя уездного училища. Я не читал сам, но по газетам видел -- хвалят.

M-lle Полина начинала припоминать.

-- Смотритель... -- сказала она, прищуривая глаза, -- он был, кажется, у нас?

-- Был? -- спросил князь.

-- Да, был; но maman сухо его приняла, и он с тех пор не бывал.

-- О чем вы говорите? -- спросила опять старуха.

-- О сочинениях, ma tante, о сочинениях, -- отвечал князь и, опять взявшись за лоб, проговорил тихо и с улыбкой Полине: -- Voila notre homme! {вот кто нам нужен! (франц.).}. Займитесь, развлекитесь; молодой человек tres comme il faut!{Вполне приличный! (франц.).}.

Полина тоже усмехнулась.

-- Именно готова, -- отвечала она, -- впрочем, он и тогда мне понравился: очень милый.

-- Очень милый! -- подтвердил князь.

-- Обедать готово? -- вмешалась старуха.

М-lle Полина пожала плечами.

-- Мы недавно, maman, кофе пили.

-- Рано, ma tante, очень рано; всего еще первый час, -- подхватил князь, смотря на часы.

Старуха сделала недовольную мину и снова начала как бы дремать.

-- Я сейчас заезжал к нему, и завтра, вероятно, он будет у меня, -- произнес князь, обращаясь к Полине.

Та опять грустно, но улыбнулась.

II

Возвратившись домой из училища, Калинович сейчас заметил билет князя, который приняла у него приказничиха и заткнула его, как, видала она, это делается у богатых господ, за зеркало, а сама и говорить ничего не хотела постояльцу, потому что более полугода не кланялась даже с ним и не отказывала ему от квартиры только для Палагеи Евграфовны, не желая сделать ей неприятность. На оборотной стороне билетика рукою князя было написано: "Заезжал поблагодарить автора за доставленное мне удовольствие!" Прочитав фамилию и надпись, Калинович улыбнулся, и потом, подумав немного, сбросив с себя свой поношенный вицмундир, тщательно выбрился, напомадился, причесался и, надев черную фрачную пару, отправился сначала к Годневым. Настенька по обыкновению ждала его в зале у окна и по обыкновению очень ему обрадовалась, взяла его за руку и посадила около себя.

-- Откуда ты сегодня такой нарядный? -- сказала она.

-- Ниоткуда, -- отвечал Калинович и потом, помолчав, прибавил: -- У меня сейчас нечаянный гость был.

-- Кто такой? -- спросила Настенька.

Вместо ответа Калинович подал ей билет князя. Настенька, прочитав фамилию и приписку, улыбнулась.

-- Какая любезность! Только жалко, что не вовремя, -- проговорила она.

-- Почему же не вовремя? -- спросил Калинович.

-- Конечно, не вовремя! Когда напечатался твой роман, ты ни умнее стал, ни лучше: отчего же он прежде не делал тебе визитов и знать тебя не хотел?

-- Напротив, он был всегда очень любезен со мной, и я всегда желал с ним сблизиться. Человек он очень умный...

Настенька сомнительно покачала головой.

-- Не знаю, -- прибавила она, -- я видела его раза два; лицо совершенно как у иезуита. Не нравится он мне; должно быть, очень хитрый.

Калинович ничего не возражал и придал лицу своему такое выражение, которым как бы говорил: "Всякий может думать по-своему".

Между тем Петр Михайлыч тоже возвратился домой и переодевался в своем кабинете. Услышав голос Калиновича, он закричал:

-- Калинович, вы здесь?

-- Здесь, -- отвечал тот.

-- У вас гость был, князь заезжал к вам.

-- Знаю, -- отвечал Калинович.

-- Что ж вы думаете сделать? -- продолжал старик, входя. -- Э! Да вот вы кстати и приоделись... Съездите к нему, сударь, сейчас же съездите! Подите-ка, как он вас до небес превозносит.

-- Зачем же сейчас? -- вмешалась Настенька. -- Не успел он завернуть, как и бежать к нему на поклон. Какое благодеяние оказал... это смешно!

-- Ужасно смешно! Много ты понимаешь! -- перебил Петр Михайлыч. -- Зачем ехать? -- продолжал он. -- А затем, что требует этого вежливость, да, кроме того, князь -- человек случайный и может быть полезен Якову Васильичу.

-- Чем же он может быть полезен Якову Васильичу? Вот это интересно; этого я точно не понимаю.

Петр Михайлыч рассердился.

-- Нет, ты понимаешь, только в тебе это твоя гордость говорит! -- вскрикнул он, стукнув по столу. -- По-твоему, от всех людей надобно отворачиваться, кто нас приветствует; только вот мы хороши! Не слушайте ее, Яков Васильич!.. Пустая девчонка!.. -- обратился он к Калиновичу.

-- Я думаю съездить, -- проговорил тот.

Настенька взглянула на него.

-- Поезжайте, -- подхватил старик, -- только пешком грязно; сейчас велю я вам лошадь заложить, сейчас. -- прибавил он и проворно ушел.

-- Ты поедешь? -- спросила Настенька.

-- Конечно, поеду, -- отвечал Калинович.

-- А если я не хочу, чтоб ты ездил?

-- Странное желание! -- проговорил Калинович.

-- Ну, положим, что странное, но если я этого хочу; неужели ты не пожертвуешь для меня этими пустяками?

-- Я не понимаю, в чем тут жертвовать. Мне надобно заплатить визит, я и плачу, -- что ж тут такого?

-- Тут ничего, может быть, нет, но я не хочу. Князь останавливается у генеральши, а я этот дом ненавижу. Ты сам рассказывал, как тебя там сухо приняли. Что ж тебе за удовольствие, с твоим самолюбием, чтоб тебя встретили опять с гримасою?

-- Я еду не к генеральше, которую и знать не хочу, а к князю, и не первый, а плачу ему визит.

-- Не езди, душечка, ангел мой, не езди! Я решительно от тебя этого требую. Пробудь у нас целый день. Я тебя не отпущу. Я хочу глядеть на тебя. Смотри, какой ты сегодня хорошенький!

Говоря это, Настенька взяла Калиновича за руку.

-- Я опять сюда вернусь через какие-нибудь четверть часа, -- отвечал он.

-- Не хочу я, говорят тебе! -- возразила Настенька.

-- Каприз -- и больше ничего, и каприз глупый! -- проговорил Калинович, нахмурившись.

-- Нет, Жак, это не каприз, а просто предчувствие, -- начала она. -- Как ты сказал, что был у тебя князь, у меня так сердце замерло, так замерло, как будто все несчастья угрожают тебе и мне от этого знакомства. Я тебя еще раз прошу, не езди к генеральше, не плати визита князю: эти люди обоих нас погубят.

-- До предчувствий дело дошло! Предчувствие теперь виновато! -- проговорил Калинович. -- Но так как я в предчувствие решительно не верю, то и поеду, -- прибавил он с насмешкою.

-- Я очень хорошо наперед знала, -- возразила Настенька, -- что тебе самое ничтожное твое желание дороже бог знает каких моих страданий.

-- Если вы это знали, так к чему ж весь этот разговор? -- сказал Калинович.

Настенька вся вспыхнула.

-- Послушайте, Калинович! -- начала она. -- Если вы со мной станете так говорить... (голос ее дрожал, на глазах навернулись слезы). Вы не смеете со мной так говорить, -- продолжала она, -- я вам пожертвовала всем... не шутите моей любовью, Калинович! Если вы со мной будете этакие штучки делать, я не перенесу этого, -- говорю вам, я умру, злой человек!

-- Настенька! Полноте! Что это вы! -- проговорил Калинович и хотел было взять ее за руку, но она отдернула руку.

-- Подите прочь, не надобно мне ваших ласк! -- сказала она, встала и пошла, но в дверях остановилась.

-- Если вы поедете к князю, то не приезжайте ни сегодня, ни завтра... не ходите совершенно к нам: я видеть вас не хочу... эгоист!

Калинович сделал гримасу. Настенька повернулась и ушла.

В эту минуту вернулся Петр Михайлыч и еще в дверях кричал:

-- Лошадь готова-с; поезжайте с богом!

-- Очень вам благодарен, -- отвечал Калинович и, надев пальто, вышел на крыльцо.

Его ожидали точно те же дрожки, на которых он год назад делал визиты и с которых, к вящему их безобразию, еще зимой какие-то воришки срезали и украли кожу. Лошадь была тоже прежняя и еще больше потолстела. На козлах сидел тот же инвалид Терка: расчетливая Палагея Евграфовна окончательно посвятила его в кучера, чтоб даром хлеб не ел. Словом, разница была только в том, что Терка в этот раз не подличал Калиновичу, которого он, за выключку из сторожей, глубоко ненавидел, и если когда его посылали за чем-нибудь для молодого смотрителя, то он ходил вдвое долее обыкновенного, тогда как и обыкновенно ходил к соседке калачнице за кренделями по два часа. В настоящем случае он повез Калиновича убийственным шагом, как бы следуя за погребальной церемонией. Тому сделалось это скучно.

-- Пошел скорее! Что ты как с маслом едешь! -- сказал он.

-- Лошадь не бежит, -- отвечал лаконически Терка.

-- Ты хлестни ее!

-- Нету-тка, боюсь, она не любит, коли ее хлещут -- улягнет! -- возразил инвалид, тряхнув слегка вожжами, и продолжал ехать шагом.

Калинович подождал еще несколько времени; наконец, терпение его лопнуло.

-- Хлестни лошадь, говорят тебе, -- повторил он еще раз.

Терка молчал.

-- Говорят тебе, хлестни! -- вскрикнул Калинович.

-- Да плети ж нету! -- вскричал в свою очередь инвалид.

Калинович, видя, что Гаврилыча не переупрямишь, встал с дрожек.

-- Пошел домой, я не хочу с тобой, скотом, ехать! -- сказал он и пошел пешком. Терка пробормотал себе что-то под нос и, как ни в чем не бывало, поворотил лошадь и поехал назад рысью.

В сенях генеральши Калинович опять был встречен ливрейным лакеем.

-- У себя его сиятельство? -- спросил он.

-- Сейчас-с, -- отвечал тот и пошел наверх.

Князь и Полина сидели на прежних местах в гостиной. Генеральша для возбуждения вкуса жевала корицу. Лакей доложил.

-- Легок на помине, -- проговорил князь, вставая.

-- Примите его сюда, -- сказала стремительно Полина.

-- Да, -- отвечал тот и обратился к старухе: -- Калинович ко мне, ma tante, приехал, один автор: можно ли его сюда принять?

-- Какой автор? -- спросила та, мигая глазами.

-- Он был у нас, maman, с год назад, -- отвечала Полина.

-- Где был? -- спросила старуха.

-- Здесь был, у вас был, -- подхватил князь.

-- Не знаю, когда был... не помню, -- говорила больная.

-- Ну, да, вы не помните, вы забыли. Можно ли его сюда принять? Он очень умный и милый молодой человек, -- толковал ей князь.

-- Отчего ж нельзя? Когда ты мне его рекомендуешь, я очень рада, -- отвечала она.

-- Проси! -- приказал князь лакею и сам вышел несколько в залу, а Полина встала и начала торопливо поправлять перед зеркалом волосы.

Калинович показался.

-- Очень, очень вам благодарен, что доставили удовольствие видеть вас! -- начал князь, идя ему навстречу и беря его за обе руки, которые крепко сжал.

-- Вы знакомы с здешними хозяевами? -- прибавил он.

Калинович отвечал, что он имел честь быть у них один раз.

-- В таком случае, позвольте возобновить ваше знакомство, -- заключил князь и ввел его в гостиную.

-- Monsieur Калинович, -- отнесся он к генеральше, но та только хлопнула глазами.

М-lle Полина, напротив, поклонилась очень любезно.

-- Je vous prie, monsieur, prenez place {Садитесь, пожалуйста (франц.).}, -- сказал князь, подвигая Калиновичу стул и сам садясь невдалеке от него.

-- Monsieur Калинович был так недобр, что посетил нас всего только один раз, -- сказала Полина по-французски.

Калинович отвечал тоже по-французски, что он слышал о болезни генеральши и потому не смел беспокоить. Князь и Полина переглянулись: им обоим понравилась ловко составленная молодым смотрителем французская фраза. Старуха продолжала хлопать глазами, переводя их без всякого выражения с дочери на князя, с князя на Калиновича.

-- Maman действительно весь этот год чувствовала себя нехорошо и почти никого не принимала, -- заговорила Полина.

-- В руке слабость и одеревенелость в пальцах чувствую, -- обратилась к Калиновичу старуха, показывая ему свою обрюзглую, дрожавшую руку и сжимая пальцы.

-- С течением времени чувствительность восстановится, ваше превосходительство; это пройдет, -- отвечал тот.

-- Пройдет, решительно пройдет, -- подхватил князь. -- Бог даст, летом в деревне ванны похолоднее -- и посмотрите, каким вы молодцом будете, ma tante!

-- Вкусу нет... во рту неприятно... кушанья, которые любила прежде, не нравятся... -- продолжала старуха, не обращая внимания на слова князя и опять относясь к Калиновичу.

Тот выразил в лице своем глубокое сожаление. Легкий оттенок улыбки промелькнул на губах князя.

-- Что ж, maman, у вас есть аппетит: вам кушать хочется, а много кушать вам вредно, -- проговорила Полина.

Но старуха не обратила внимания и на слова дочери. Очень довольная, что встретила нового человека, с которым могла поговорить о болезни, она опять обратилась к Калиновичу:

-- Нога слабеет... ходить не могу... подвертывается...

-- Пройдет и это, ваше превосходительство, -- повторил тот.

-- Совершенно ли пройдет? -- спросила больная.

-- Я думаю, совершенно, -- отвечал Калинович. -- Отец мой поражен был точно такою же болезнью и потом пятнадцать лет жил и был совершенно здоров.

-- Только пятнадцать лет и жил, а тут и умер! -- сказала старуха в раздумье.

Калинович молчал.

Опять незаметная улыбка промелькнула на губах князя, и он взглянул на Полину.

-- Не скучаете ли вы вашей провинциальной жизнию, которой вы так боялись? -- отнеслась та к Калиновичу с намерением, кажется, перебить разговор матери о болезни.

-- Monsieur Калинович, вероятно, не имел времени скучать этот год, потому что занят был сочинением своего прекрасного романа, -- подхватил князь.

-- Этот роман написан года два назад, -- сказал Калинович.

-- А вы давно уж занимаетесь литературой? -- спросила Полина.

-- Да, -- отвечал Калинович.

-- Стало быть, вы только не торопитесь печатать, -- подхватил князь, -- и это прекрасно: чем строже к самому себе, тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! -- повторял он и потом, помолчав, продолжал: -- Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.

-- Предположений много, но пока ничего нет еще конченного в такой мере, чтоб я решился печатать, -- отвечал Калинович.

-- Прекрасно, прекрасно! -- опять подхватил князь. -- И как ни велико наше нетерпение прочесть что-нибудь новое из ваших трудов, однако не меньше того желаем, чтоб вы, сделав такой успешный шаг, успевали еще больше, и потому не смеем торопить: обдумывайте, обсуживайте... По первому вашему опыту мы ждем от вас вполне зрелого и капитального...

Калинович поклонился.

-- Ей-богу, так, -- продолжал князь, -- я говорю вам не льстя, а как истинный почитатель всякого таланта.

-- Как, я думаю, трудно сочинять -- я часто об этом думаю, -- сказала Полина. -- Когда, судя по себе, письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.

-- Особенную способность, ma cousine, я полагаю, надо иметь, -- возразил князь, -- живую фантазию, сильное воображение. И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме того, не говоря об уме (дурака писателя и артиста я не могу даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное и благородное сердце.

-- А сами, князь, вы никогда не занимались литературой, не писали? -- спросил скромно Калинович.

-- О боже мой, нет! -- воскликнул князь. -- Какой я писатель! Я занят другим, да и писать не умею.

-- Последнему, кажется, нельзя поверить, -- заметил в том же тоне Калинович.

-- Действительно не умею, -- отвечал князь, -- хоть и жил почти весь век свой между литераторами и, надобно сказать, имел много дорогих и милых для меня знакомств между этими людьми, -- прибавил он, вздохнув.

Разговор на некоторое время прервался.

-- С Пушкиным, ваше сиятельство, вероятно, изволили быть знакомы? -- начал Калинович.

-- Даже очень. Мы почти вместе росли, вместе стали выезжать молодыми людьми в свет: я -- гвардейским прапорщиком, а он, кажется, служил тогда в иностранной коллегии... C'etait un homme de genie... {Это был гений... (франц.).} в полном смысле этих слов. Он, Баратынский{128}, Дельвиг{128}, Павел Нащокин{128} -- а этот даже служил со мной в одном полку, -- все это были молодые люди одного кружка.

-- Я не помню, где-то читала, -- вмешалась Полина, прищуривая глаза, -- что Пушкин любил, чтоб в обществе в нем видели больше светского человека, а не писателя и поэта.

-- Как вам, кузина, сказать, -- возразил князь, -- пожалуй, что да, а пожалуй, и нет; вначале, в молодости, может быть, это и было. Я его встречал, кроме Петербурга, в Молдавии и в Одессе, наконец, знал эту даму, в которую он был влюблен, -- и это была прелестнейшая женщина, каких когда-либо создавал божий мир; ну, тогда, может быть, он желал казаться повесой, как было это тогда в моде между всеми нами, молодежью... ну, а потом, когда пошла эта всеобщая слава, наконец, внимание государя императора, звание камер-юнкера -- все это заставило его высоко ценить свое дарование.

-- У Пушкина, я думаю, была и другая мерка своему таланту, -- заметил Калинович.

-- Без сомнения, -- подхватил князь, -- но, что дороже всего было в нем, -- продолжал он, ударив себя по коленке, -- так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз говорил мне: "Помилуй, князь, ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь, как у вас, и что там делается". Только раз, как нарочно перед самым моим отъездом в Петербург, случилось у нас в губернии ужасное происшествие: появился некто Сольфини -- итальянец ли, грек ли, жид ли, не разберешь, но только живописец. Я тогда жил зиму в городе и, так как вообще люблю искусства, приласкал его. Оказалось, что портреты снимает удивительно: рисунок правильный, освещение эффектное, характерные черты лица схвачены с неподражаемой меткостью, но ни конца, ни отделки, особенно в аксессуарах, никакой; и это бы еще ничего, но хуже всего, что, рисуя с вас портрет, он делался каким-то тираном вашим: сеансы продолжал часов по семи, и -- горе вам, если вы вздумаете встать и выйти: бросит кисть, убежит и ни за какие деньги не станет продолжать работы. Точно то же сделал он и с губернаторшей. Я ему замечаю, что подобная нетерпеливость, особенно в отношении такой дамы, неуместна, а он мне на это очень наивно отвечает обыкновенной своей поговоркой: "Я, съешь меня собака, художник, а не маляр; она дура: я не могу с нее рисовать..." Как хотите, так и судите.

Полина засмеялась. Калинович тоже улыбнулся.

-- Как, однако, князь, ты хорошо представляешь этого Сольфини; я как будто вижу его перед собою, -- сказала Полина.

-- Да, я недурно копирую, -- отвечал он и снова обратился к Калиновичу: -- В заключение всего-с: этот господин влюбляется в очень миленькую даму, жену весьма почтенного человека, которая была, пожалуй, несколько кокетка, может быть, несколько и завлекала его, даже не мудрено, что он ей и нравился, потому что действительно был чрезвычайно красивый мужчина -- высокий, статный, с этими густыми черными волосами, с орлиным, римским носом; на щеках, как два розовых листа, врезан румянец; но все-таки между ним и какой-нибудь госпожою в ранге действительной статской советницы оставался salto mortale... {Букв. смертельный прыжок (итал.). Здесь -- непроходимое расстояние.}. Ничего этого, конечно, Сольфини как свободный гражданин и знать не хотел...

-- Воображаю его в этом состоянии! -- перебила с улыбкою Полина.

-- Ужасен! -- продолжал князь. -- Он начинает эту бедную женщину всюду преследовать, так что муж не велел, наконец, пускать его к себе в дом; он затевает еще больший скандал: вызывает его на дуэль; тот, разумеется, отказывается; он ходит по городу с кинжалом и хочет его убить, так что муж этот принужден был жаловаться губернатору -- и нашего несчастного любовника, без копейки денег, в одном пальто, в тридцать градусов мороза, высылают с жандармом из города...

-- Бедный! -- подхватила Полина.

-- Нет, вы погодите, чем еще кончилось! -- перебил князь. -- Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени -- о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна... и тут различно рассказывают: одни -- что будто бы Сольфини как из-под земли вырос и явился в городе, подкупил людей и пробрался к ним в дом; а другие говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.

-- Очень может быть, что и согласилась: из одного чувства сострадания можно решиться на это, -- отнеслась Полина к Калиновичу.

-- Очень может быть, -- подтвердил тот.

-- Конечно, -- подхватил князь и продолжал, -- но, как бы то ни было, он входит к ней в спальню, запирает двери... и какого рода происходила между ними сцена -- неизвестно; только вдруг раздается сначала крик, потом выстрелы. Люди прибегают, выламывают двери и находят два обнявшиеся трупа. У Сольфини в руках по пистолету: один направлен в грудь этой госпожи, а другой он вставил себе в рот и пробил насквозь череп.

-- Ну, что это, князь? Как это ужасно и жалко!.. -- проговорила Полина, зажимая глаза.

Князь отвечал ей только пожатием плеч.

-- Но при всех этих сумасбродствах, -- снова продолжал он, -- наконец, при этом страшном характере, способном совершить преступление, Сольфини был добрейший и благороднейший человек. Например, одна его черта: он очень любил ходить в наш собор на архиерейскую службу, которая напоминала ему Рим и папу. Там обыкновенно на паперти встречала его толпа нищих. "А, вы, бедные, -- говорил он, -- вам нечего кушать!" -- и все, сколько с ним ни было денег, все раздавал.

-- Артист! -- сказала Полина и вздохнула.

-- Артист в полном смысле этого слова, -- повторил князь и призадумался, как бы сбираясь с мыслями. -- Все это, -- начал он после нескольких минут размышления, -- я рассказал Пушкину; он выслушал, и чрез несколько дней мы опять с ним встречаемся. "Знаешь ли, говорит, князь, я твоего итальянца описываю? Заезжай завтра ко мне, я тебе прочту". Я еду... Начинает он мне читать своего известного импровизатора. "Ну, что? Как тебе нравится?" -- спрашивает. "Превосходно, говорю: но что же тут общего с моим пустым рассказом?" -- "Очень много, отвечает: он подал мне мысль вывести природного художника, импровизатора, посреди нашего холодного, эгоистического общества" -- и таким образом мой Сольфини обессмертился.

Весь этот длинный рассказ князя Полина выслушала с большим интересом, Калинович тоже с полным вниманием, и одна только генеральша думала о другом: голос ее старческого желудка был для нее могущественнее всего.

-- Скоро ли мы будем обедать? -- спросила она у дочери.

-- Скоро, maman, -- отвечала та.

Калинович понял, что время уехать, и встал.

-- Au revoir, au revoir... {До свиданья, до свиданья... (франц.).} -- начал было князь.

-- Monsieur Калинович, может быть, будет так добр, что отобедает у нас? -- произнесла вдруг Полина.

По лицу князя пробежала опять мгновенная и едва заметная улыбка.

-- Прекрасно, прекрасно! Это продолжит еще несколько часов нашу приятную беседу, -- подхватил он.

Калинович поклонился.

-- Прекрасно, прекрасно, -- повторил князь, -- кладите вашу шляпу и присядьте.

Калинович сел, и опять началась довольно одушевленная беседа, в которой, разумеется, больше всех говорил князь, и все больше о литературе. Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором, благодаря бога, не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, совершенному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам; похвалил внешнюю блестящую сторону французской литературы и отозвался с уважением об английской -- словом, явился в полном смысле литературным дилетантом и, как можно подозревать, весь рассказ о Сольфини изобрел, желая тем показать молодому литератору свою симпатию к художникам и любовь к искусствам, а вместе с тем намекнуть и на свое знакомство с Пушкиным, великим поэтом и человеком хорошего круга, -- Пушкиным, которому, как известно, в дружбу напрашивались после его смерти не только люди совершенно ему незнакомые, но даже печатные враги его, в силу той невинной слабости, что всякому маленькому смертному приятно стать поближе к великому человеку и хоть одним лучом его славы осветить себя. Все это Калинович, при его уме и проницательности, казалось бы, должен был сейчас же увидеть и понять, но он ничего подобного даже не заметил. Что делать! Князь очень уж ловко подошел с заднего крыльца к его собственному сердцу и очень тонко польстил ему самому; а курение нашему я, даже самое грубое, имеет, как хотите, одуряющее свойство. Очень много на свете людей, сердце которых нельзя тронуть ни мольбами, ни слезами, ни вопиющей правдой, но польсти им -- и они смягчатся до нежности, до службы; а герой мой, должно сказать, по преимуществу принадлежал к этому разряду.

В четыре часа с половиной Полина, князь и Калинович сели за стол. Генеральша кушала у себя в спальне. Прислуживала целая стая ливрейных гайдуков. Кушанье подавалось в серебряной миске и на серебряных блюдах. Обед был на славу, какой только можно приготовить в уездном городе. У генеральши остался еще после покойного ее мужа, бывшего лет одиннадцать кавалерийским полковым командиром, щегольской повар, который -- увы! -- после смерти покойного барина изнывал в бездействии, практикуя себя в создании картофельного супа и жареной печенки, и деятельность его вызывалась тогда только, когда приезжал князь; ему выдавалась провизия, какую он хотел и сколько хотел, и старик умел себя показать!.. После всякого почти обеда князь, встречая его, не упускал случая обласкать.

-- Чудо, прелесть! -- говорил он, целуя кончики пальцев. -- Вы, Григорий Васильич, решительно талант.

Григорий Васильев при этом мрачно на него взглядывал.

-- Не у чего мне, ваше сиятельство, таланту быть, в кухарки нынче поступил, только и умею овсяную кашицу варить, -- отвечал он, и князь при этом обыкновенно отвертывался, не желая слышать от старика еще более, может быть, резкого отзыва о господах.

После обеда перешли в щегольски убранный кабинет, пить кофе и курить. М-lle Полине давно уж хотелось иметь уютную комнату с камином, бархатной драпировкой и с китайскими безделушками; но сколько она ни ласкалась к матери, сколько ни просила ее об этом, старуха, израсходовавшись на отделку квартиры, и слышать не хотела. Полина, как при всех трудных случаях жизни, сказала об этом князю.

-- О, это мы устроим! -- возразил он и тем же вечером завел разговор о кабинете.

-- Нет, князь, нет и нет: это лишнее, -- отвечала старуха.

-- Какое же лишнее, ma tante? Кузине приютиться негде.

-- Нет, лишнее! -- повторила старуха решительно.

-- В таком случае я отделываю этот кабинет для кузины на свой счет, -- сказал князь.

-- Я знаю, что ты готов бросать деньги, где только можно, -- проговорила генеральша и улыбнулась.

Она, впрочем, думала, что князь только шутит, но вышло напротив: в две недели кабинетик был готов. Полине было ужасно совестно. Старуха тоже недоумевала.

-- Что, князь, неужели ты нам даришь это? -- спросила она.

-- Дарю, ma tante, дарю, но только не вам, а кузине, мы вас даже туда пускать не будем, -- отвечал тот.

-- Ах, какой ты безрассудный! -- говорила генеральша, качая головой, но с заметным удовольствием (она любила подарки во всевозможных формах).

-- Merci, cousin! {Спасибо, кузен! (франц.).} -- сказала Полина и с глубоким чувством протянула князю руку, которую тот пожал с значительным выражением в лице.

Когда все расселись по мягким низеньким креслам, князь опять навел разговор на литературу, в котором, между прочим, высказал свое удивление, что, бывая в последние годы в Петербурге, он никого не встречал из нынешних лучших литераторов в порядочном обществе; где они живут? С кем знакомы? -- бог знает, тогда как это сближение писателей с большим светом, по его мнению, было бы необходимо.

-- Вы, господа литераторы, -- продолжал он, прямо обращаясь к Калиновичу, -- живя в хорошем обществе, встретите характеры и сюжеты интересные и знакомые для образованного мира, а общество, наоборот, начнет любить, свое, русское, родное.

Калинович на это возразил, что попасть в большой свет довольно трудно.

-- Напротив, -- возразил в свою очередь князь, -- надобно только поискать. Конечно, на первых порах самолюбие ваше будет несколько неприятно щекотаться, но потом вас узнают, привыкнут, полюбят... Мало ли мы видим, -- продолжал он, -- что в самых верхних слоях общества живут люди ничем не значительные, бог знает, какого сословия и даже звания, а русский литератор, поверьте, всегда там займет приличное ему место. Но эти ваши, господа, закоулочные знакомства, это вечное пребывание в своих кружках, как хотите, невольно кладет неприятный оттенок на самые сочинения. Пословица справедлива: "Скажи мне, с кем ты знаком, а я скажу, кто ты".

Калинович, по-видимому, соглашался с князем и только в одиннадцатом часу стал раскланиваться.

-- Надеюсь, что вы будете нас посещать иногда, -- сказала ему Полина.

Калинович отвечал, что он сочтет это за самое приятное для себя удовольствие.

-- Я с своей стороны, -- подхватил князь, -- имею на этот счет некоторое предположение. Послезавтра мои приедут, и тогда мы составим маленький литературный вечер и будем просить господина Калиновича прочесть свой роман.

-- Ах, это было бы очень, очень приятно! -- сказала Полина. -- Я не смела беспокоить, но чрезвычайно желала бы слышать чтение самого автора; это удовольствие так немногим достается...

Калинович отвечал, что ему стоит приказать, и он всегда готов, а затем окончательно раскланялся.

-- Ну, как вы нашли сего молодого человека? -- сказал по уходе его князь.

-- Он очень мил, -- отвечала Полина.

-- Уж и мил? -- спросил князь.

-- Да, мил, -- повторила Полина, посмотрев на него значительно.

-- О женщины! Женщины! -- воскликнул князь.

-- Перестаньте это говорить! Вы должны меня хорошо знать, -- сказала Полина, слегка заслоняя ему рот, причем он поцеловал у ней руку, и оба пошли и генеральше.

Калинович между тем возвращался домой под влиянием довольно новых ощущений. Более всего произвел на него впечатление комфорт, который он видел всюду в доме генеральши, и -- боже мой! -- как далеко все это превосходило бедную обстановку в житье-бытье Годневых, посреди которой он прожил больше года, не видя ничего лучшего! Надобно сказать, что комфорт в уме моего героя всегда имел огромное значение. И для кого же, впрочем, из солидных, благоразумных молодых людей нашего времени не имеет он этого значения? Автор дошел до твердого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава... любовь... мировые идеи... бессмертие -- ничто пред комфортом. Все это в душах наших случайное: один только он стоит впереди нашего пути с своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!..

III

На другой день Петр Михайлыч ожидал Калиновича с большим нетерпением, но тот не торопился и пришел уж вечером.

-- Ну что, сударь? -- воскликнул старик. -- Как и где вы провели вчерашний день? Были ли у его сиятельства? О чем с ним побеседовали?

-- Что ж особенного? Был и беседовал, -- отвечал Калинович коротко, но, заметив, что Настенька, почти не ответившая на его поклон, сидит надувшись, стал, в досаду ей, хвалить князя и заключил тем, что он очень рад знакомству с ним, потому что это решительно отрадный человек в провинции.

-- Так, так, палата ума и образованности! -- подтверждал Петр Михайлыч.

Настенька только слушала их.

-- Вам, видно, было очень весело у ваших новых знакомых; вы обедали там и оставались потом целый день! -- сказала она.

Обо всем этом ей сообщил капитан, следивший, видно, за каждым шагом молодого смотрителя.

-- Да, я там обедал, -- отвечал Калинович совершенно спокойным и равнодушным тоном.

-- А я и не знал! -- воскликнул Петр Михайлыч. -- Каков же обед был? -- скажите вы нам... Я думаю, генеральский: у них, говорят, все больше на серебре подается.

-- Обед был очень хорош, -- отвечал Калинович.

-- Воображаю! -- произнесла презрительным тоном Настенька.

Слова Калиновича выводили ее окончательно из терпения. "Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?" -- думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и в продолжение целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила в нем. При подобной борьбе, конечно, всегда уступит тот, кто добрее и больше любит. Вечером, после ужина, Настенька не в состоянии была долее себя выдерживать и сказала Калиновичу:

-- Вы же виноваты и вы же на меня сердитесь!

-- На капризных я сам капризен, -- отвечал он и ушел домой.

Настенька, оставшись одна, залилась горькими слезами: "Господи, что это за человек!" -- воскликнула она. Это было выше сил ее и понимания.

В день, назначенный Калиновичу для чтения, княгиня с княжной приехали в город к обеду. Полина им ужасно обрадовалась, а князь не замедлил сообщить, что для них приготовлен маленькой сюрприз и что вечером будет читать один очень умный и образованный молодой человек свой роман.

-- Надеюсь, вы будете внимательны, -- заключил он с улыбкою, понятною, надо полагать, для жены и дочери.

-- Ах, конечно, это очень приятно! -- сказала кротко и тихим голосом княгиня, до сих пор еще красавица, хотя и страдала около пяти лет расстройством нерв, так что малейший стук возбуждал у ней головные боли, и поэтому князь оберегал ее от всякого шума с неусыпным вниманием. Княжна ангельски улыбнулась отцу. Надобно сказать, что при всей деликатности, доходившей до того, что из всей семьи никто никогда не видал князя в халате, он умел в то же время поставить себя в такое положение, что каждое его слово, каждый взгляд был законом.

Объявить генеральше о литературном вечере было несколько труднее. По крайней мере с полчаса князь толковал ей. Старуха, наконец, уразумела, хотя не совсем ясно, и проговорила свою обычную фразу:

-- Я очень рада, князь, и, пожалуйста, будь хозяином у меня... Ты знаешь, как я тебя люблю.

Князь поцеловал у ней за это руку. Она взглянула на тюрик с конфектами: он ей подал весь и ушел. В уме его родилось новое предположение. Слышав, по городской молве, об отношениях Калиновича к Настеньке, он хотел взглянуть собственными глазами и убедиться, в какой мере это было справедливо. Присмотревшись в последний визит к Калиновичу, он верил и не верил этому слуху. Все это князь в тонких намеках объяснил Полине и прибавил, что очень было бы недурно пригласить Годневых на вечер.

Полина поняла его очень хорошо и тотчас же написала к Петру Михайлычу записку, в которой очень любезно приглашала его с его милой дочерью посетить их вечером, поясняя, что их общий знакомый, m-r Калинович, обещался у них читать свой прекрасный роман, и потому они, вероятно, не откажутся разделить с ними удовольствие слышать его чтение.

"Maman тоже поручила мне просить вас об этом, и нам очень грустно, что вы так давно нас совсем забыли", -- прибавила она, по совету князя, в постскриптум. Получив такое деликатное письмо, Петр Михайлыч удивился и, главное, обрадовался за Калиновича. "О-о, как наш Яков Васильич пошел в гору!" -- подумал он и, боясь только одного, что Настенька не поедет к генеральше, робко вошел в гостиную и не совсем твердым голосом объявил дочери о приглашении. Настенька в первые минуты вспыхнула.

"А, Калинович! Так-то вы поступаете!.. Прекрасно!.. Вас приглашают читать, а вы ни полслова!.." -- подумала она.

-- Что ж, мы поедем или нет? -- спросил Петр Михайлыч, глядя с нетерпением ей в глаза.

-- Вы -- как хотите, а я не поеду, -- отвечала Настенька.

-- Полно, душа моя... -- начал было старик, но у Настеньки вдруг переменилось выражение лица. Она подумала:

"Нас приглашают на этот вечер -- зачем? Вероятно, он сам этого требовал и только не хотел нам сказать. О душка мой, Калинович!.." -- заключила она мысленно.

-- Нет, папаша, я пошутила, я поеду: мне самой хочется быть на этом вечере, -- сказала она вслух.

Старик поцеловал ее в голову.

-- Вот тебе за это! -- проговорил он я потом, не зная от удовольствия, что бы такое еще сделать, прибавил, потирая руки и каким-то ребячески добродушным голосом:

-- А что, не послать ли за Калиновичем? Вместе бы все и отправились.

-- Пошлите; только, пожалуйста, не от меня, -- отвечала Настенька.

Ей все еще хотелось хоть немного выдержать свой характер. Посланный Терка возвратился и донес, что Калиновича дома нет.

-- Где ж это он? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Да я ж почем знаю? -- отвечал сердито инвалид и пошел было на печь; но Петр Михайлыч, так как уж было часов шесть, воротил его и, отдав строжайшее приказание закладывать сейчас же лошадь, хотел было тут же к слову побранить старого грубияна за непослушание Калиновичу, о котором тот рассказал; но Терка и слушать не хотел: хлопнул, по обыкновению, дверьми и ушел.

-- Этакое допотопное животное! -- проговорил Петр Михайлыч и принялся бриться. Настенька тоже занялась своим туалетом. Никогда еще в жизнь свою не старалась она одеться так к лицу, как в этот раз. Все маленькие уловки были употреблены на это: черное шелковое платье украсилось бантиками из пунцовых лент; хорошенькая головка была убрана спереди буклями, и надеты были очень миленькие коралловые сережки; словом, она хотела в этом гордом и напыщенном доме генеральши явиться достойною любви Калиновича, о которой там, вероятно, уже знали. Петр Михайлыч между тем совсем оделся и начинал выходить из терпенья.

-- Опоздаем мы, непременно опоздаем и сделаем против хозяев невежливость по милости этой Настасьи Петровны и хрыча-инвалида! -- говорил он и потом покорнейше просил пришедшего капитана поторопить каналью Терку. Тот, конечно, сейчас же исполнил желание брата и пошел в сарай. Гаврилыч действительно копался, так что капитан, чтоб пособить ему, сам натягивал супонь и завазживал вожжи. Часам к восьми, наконец, все уладилось. Отец и дочь поехали; но оказалось что сидеть вдвоем на знакомых нам дрожках было очень уж неудобно. Настеньке между Петром Михайлычем и неуклюжим Теркой оставалась только возможность завязнуть. На улице, как нарочно, была страшная грязь и сеял, как из решета, мелкий, но спорый дождь. Несмотря на это, Терка, сердитый оттого, что его тормошат целый день, -- как ни кричал и ни бранился Петр Михайлыч, -- уперся на своем и доставил их шагом. Сколько пострадал от всего этого туалет Настеньки -- и говорить нечего: платье измялось, белая атласная шляпка намокла, букли распустились и падали некрасивыми прядями. Однако она решилась сохранить присутствие духа и быть как можно смелее.

Калиновича между тем не было еще у генеральши, но маленькое общество его слушателей собралось уже в назначенной для чтения гостиной; старуха была уложена на одном конце дивана, а на другом полулежала княгиня, чувствовавшая от дороги усталость. Князь курил в раздумье сигарку и что-то соображал. Полина, прищурившись, внимательно рассматривала узор из последнего журнала мод. Княжна, прислонившись к стенке кресла, сидела в чрезвычайно милой позе: склонив несколько набок свою прекрасную голову и с своей чудной улыбкой, она была поразительно хороша. Доложили о Годневых. Князь переглянулся с Полиной, и оба привстали, чтоб встретить гостей.

Петр Михайлыч с издавна заученною им церемониею расшаркался с князем: к генеральше и Полине подошел к ручке, а прочим дамам отдал, свесивши несколько наперед обе руки, почтительный поклон. Что касается Настеньки, то -- боже мой! боже мой!.. Как я ни люблю мою героиню, сколько ни признаю в ней ума, прекрасного сердца, сколько ни признаю ее очень миленькой, но не могу скрыть: в эти минуты она была даже смешна! Желая не конфузиться и быть свободной в обращении, она с какой-то надменностью подала руку Полине, едва присела князю, генеральше кивнула головой, а на княгиню и княжну только бегло взглянула. Князь, все это заметивший, поспешил предложить ей кресло. Княжна, около которой уселся Петр Михайлыч, легонько отодвинулась от него: ее неприятно поразили грубые руки старика, в которых он держал свою старомодную, намоченную дождем шляпу. Полина начала было занимать Настеньку, но та опять ей отвечала как-то свысока, хоть и с заметным усилием над собой.

-- Нет еще нашего литератора, -- заговорил князь, взглянув на Настеньку. Она, сама того не чувствуя, вспыхнула.

-- А мы, признаться, ваше сиятельство, -- отвечал Петр Михайлыч, -- перед отъездом сюда посылали к господину Калиновичу, однако его дома нет, и мы полагали, что он уж здесь.

-- Нет еще, нет; но он будет, непременно будет! -- повторил князь несколько раз, уж прямо обратившись к Настеньке.

Она опять покраснела.

В половине десятого Калинович, наконец, явился. Наперед ожидая посланного от Годневых, он не велел только сказываться, но сам был целый день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло в тот вечер усладиться его самолюбию. И, кроме того, дом генеральши, державший себя так высоко, низведен теперь его талантом до того, что там за счастие считают прослушать его творение. Наконец, он будет читать в присутствии княгини и княжны, о которых очень много слышал, как о чрезвычайно милых дамах и которых, может быть, заинтересует как автор и человек. Все эти мысли и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы даже в начале седьмого, он подавил в себе это чувство и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что сам не находит в этом особенного для себя наслаждения -- словом, желал поддержать тон. Лестницу и половину зала в доме генеральши Калинович прошел тем спокойным и развязным шагом, каким обыкновенно входят молодые люди в дома, где привыкли их считать полубожками; но, увидев в зеркале неуклюжую фигуру Петра Михайлыча и с распустившимися локонами Настеньку, попятился назад.

"Это как они сюда залезли?" -- подумал он. Подозревая, что все это штуки Настеньки, дал себе слово расквитаться с ней за то после; но теперь, делать нечего, принял сколько возможно спокойный вид и вошел в гостиную, где почтительно поклонился генеральше, Полине и князю, пожал с обязательной улыбкой руку у Настеньки, у которой при этом заметно задрожала головка, пожал, наконец, с такою же улыбкою давно уже простиравшуюся к нему руку Петра Михайлыча и, сделав полуоборот, опять сконфузился: его поразила своей наружностью княжна.

"Господи, как хороша!" -- подумал он и по невольному чувству робости сел поодаль. Однако князь, чтоб не терять золотого времени, просил тотчас же начать чтение и посадил его случайно рядом с княжной. Калинович чувствовал прикосновение к своей ноге ее толстого шелкового платья; он видел небольшую часть ее грациозной ботинки и в то же время видел часть высунувшегося замшевого башмака Настеньки; наконец, он чувствовал ароматическое дыхание княжны, происходящее, впрочем, от дорогой помады и духов. Настенька между тем уставила на него нежный и страстный взор, который в минуту любви мог бы составить блаженство, но в настоящее время совсем уж был неприличен. Калинович едва в состоянии был владеть собой и сносить этот взгляд. Ему казалось, что князь все это замечает, что княгиня кротко смотрит на Настеньку из сожаления к ней, а княжна этому именно и улыбается ангельски. Такова была задняя, закулисная сторона чтения; по наружности оно прошло как следует: автор читал твердо, слушатели были прилично внимательны, за исключением одной генеральши, которая без всякой церемонии зевала и обводила всех глазами, как бы спрашивая, что это такое делается и скоро ли будет всему этому конец? Петр Михайлыч, конечно, более всех и всех искреннее обнаруживал удовольствие и несколько раз принимался даже потихоньку хлопать, причем князь всякий раз кивал ему в знак согласия головою, а у княжны делались ямки на щечках поглубже: ей был очень смешон Петр Михайлыч и своей наружностью и своим хлопаньем.

-- Прекрасно, прекрасно!.. -- сказал князь, когда Калинович кончил.

-- C'est joli, c'est joli! -- подтвердила Полина. -- N'est се pas, princesse? {Это красиво, это красиво! Не так ли, княгиня? (франц.).} -- отнеслась она к княгине.

-- Oui {Да (франц.).}, -- отвечала та своим кротким и тихим голосом.

Но Настенька, моя бедная Настенька, точно задала себе задачу быть смешною в этот вечер. Она вдруг обратилась к князю и начала рассуждать с ним о повести Калиновича, ни дать ни взять, языком тогдашних критиков, упомянула об объективности, сказала что-то в пользу психологического анализа. Князь отвечал ей со всею вежливостью и вниманием, а Полина начала на нее смотреть с любопытством. У Калиновича между тем холодный пот выступил на лбу крупными каплями. Он готов был убить Настеньку в эти минуты, готов был убить и Петра Михайлыча, с величайшим наслаждением слушавшего вздор, который несла дочь. Князь, впрочем, скоро переменил разговор и заметил Полине, что ей, как хозяйке, следует отплатить любезному автору за его прекрасное чтение и сыграть что-нибудь на фортепьяно.

-- Кузина большая музыкантша, -- прибавил он, обращаясь к Калиновичу.

-- Мне действительно будет это истинная плата, потому что я около полутора года не слыхал ни одного звука музыки, -- подхватил тот, обрадованный этим оборотом.

-- В таком случае, извольте!.. Только вы, пожалуйста, не воображайте меня, по словам князя, музыкантшей, -- отвечала, вставая, Полина. -- A chere Catherine {дорогая Екатерина (франц.).} споет нам что-нибудь после? -- прибавила она, обращаясь к княжне.

-- Ну, это вряд ли! -- возразил князь, взглянув бегло, но значительно на дочь. -- Mademoiselle Catherine недели уже две не в голосе, а потому мы не советовали бы ей петь.

-- Нет, я не буду петь, -- произнесла, мило картавя, еще первые при Калиновиче слова княжна, тоже вставая и выпрямляя свой стройный стан.

"Что это за чудное создание!" -- подумал он, глядя на нее, и все вышли в залу, за исключением генеральши и княгини. Полина села за рояль, а княжна стала у чей за стулом и, слегка облокотившись на спинку его, начала перевертывать ноты своею белой, античной формы ручкою. Долина играла довольно трудную арию и играла с толком и с чувством; но Калинович не слыхал и не видал ничего, кроме княжны. Созерцание его было, впрочем, неприятно прервано, когда он случайно взглянул на одно из окон, у которого увидел сидевшую Настеньку и смотревшую на него по-прежнему нежно и страстно. Когда глаза их встретились, она приглашала его взором сесть около себя. Калинович в ответ на это так посмотрел на нее, что бедная девушка, наконец, поняла все, инстинктивное чувство сказало ей, что он ненавидит ее в эти минуты. Сердце у ней замерло: едва сообразила она, когда Полина кончила играть, подойти к отцу и сказать:

-- Поедемте, папаша; пора!

Тот повиновался и стал расшаркиваться. Полина начала унимать их отужинать.

-- Нет, мы не ужинаем, -- отвечала Настенька и, не простившись с генеральшей, а на Калиновича даже не взглянув, пошла. Петр Михайлыч последовал за ней.

С отъездом Годневых у Калиновича как камень спал с души, и когда Полина с княжной, взявшись под руки, стали ходить по зале, он присоединился к ним. В это время, к неописанному ужасу обеих дам, вдруг пробежала по зале мышь, и с этого завязался разговор о привидениях, предчувствиях и ясновидящих. Калинович рассказал на эту тему несколько любопытных случаев и возбудил живое внимание в своих слушательницах. Не говоря уже о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала и взвешивала, но даже княжна, и та начала как-то менее гордо и более снисходительно улыбаться ему, а рассказом своим о видении шведского короля, приведенном как несомненный исторический факт, он так ее заинтересовал, что она пошла и сказала об этом матери. Княгиня тоже пожелала слышать этот анекдот, о котором, по словам ее, что-то такое смутно помнила. Калинович повторил рассказ еще подробнее и чрезвычайно впечатлительно, так что дамам сделалось не на шутку страшно.

-- Это невероятно! -- воскликнули они в один голос.

Вообще герой мой, державший себя, как мы видели, у Годневых более молчаливо и несколько строго, явился в этот вечер очень умным, любезным и в то же время милым молодым человеком, способным самым приятным образом занять общество.

При прощании князь, пожимая с большим чувством ему руку, повторил несколько раз:

-- Очень, очень вам благодарны: вы нас так заняли, и mademoiselle Полина, вероятно, будет просить вас посещать их и не забывать.

-- Ах, да, пожалуйста, monsieur Калинович! Вы так нас этим обяжете! -- повторила почти умоляющим голосом Полина.

Калинович поклонился поклоном, изъявлявшим совершенную готовность исполнить всякое приказание, и ушел, вынеся на этот раз из дома генеральши еще более приятное впечатление: всю дорогу вместе с комфортом в его воображении рисовался прекрасный, благоухающий образ княжны. Ему даже очень понравилась княгиня с своим увядающим, но все еще милым лицом и какой-то изящной простотою во всех движениях. По приходе домой, однако, все эти мечтания его разлетелись в прах: он нашел письмо от Настеньки и, наперед предчувствуя упреки, торопливо и с досадой развернул его; по беспорядочности мыслей, по небрежности почерка и, наконец, по каплям слез, еще не засохшим и слившимся с чернилами, можно было судить, что чувствовала бедная девушка, писав эти строки.

"Сегодня я поняла вас, Калинович (писала она); вы обличили себя посреди этих людей. Они когда-то меня глубоко оскорбили, и я плакала; но эти слезы были только тенью того мученья, что чувствует теперь мое сердце. Мне легко было перенесть их презрение, потому что я сама их презирала; но вы, единственный человек, которого я люблю и любовью которого я гордилась, -- вы стыдитесь моей любви. Так играть людьми нельзя, Калинович! Есть бог: он накажет вас за меня! Я пишу не затем, чтоб вымаливать вашу любовь: я горда и знаю, что вы сами так много страдали, что страдания других не возбудят в вас участия. Прощайте! Завтра я буду просить отца об одной милости -- отпустить меня в монастырь, где сумею умереть для мира; а вам желаю счастия с вашими светскими друзьями. По милосердию своему, бог не отвергнет меня, грешницу, отвергнутую вами. В нем вся моя теперь надежда. Прощайте!"

-- Пожалуй, эта сумасбродная девчонка наделает скандалу! -- проговорил Калинович, бросая письмо, и на другой же день, часов в семь, не пив даже чаю, пошел к Годневым. Петр Михайлыч, по обыкновению, ушел на рынок; Настенька только еще встала и сидела в своей комнатке. Калинович, чего прежде никогда не бывало, прошел прямо к ней; и что они говорили между собою -- неизвестно, но только Настенька вышла в гостиную разливать чай с довольно спокойным выражением в лице, хоть и с заплаканными глазами. Калинович, серьезный и нахмуренный, сел на свое обычное место.

-- Что ж делать, если мне так показалось! -- начала она, видимо продолжая прежний разговор.

Калинович пожал плечами.

-- Мне действительно было досадно, -- отвечал он, -- что вы приехали в этот дом, с которым у вас ничего нет общего ни по вашему воспитанию, ни по вашему тону; и, наконец, как вы не поняли, с какой целью вас пригласили, и что в этом случае вас третировали, как мою любовницу... Как же вы, девушка умная и самолюбивая, не оскорбились этим -- странно!

-- Что ж, если они и так меня поняли -- я не совещусь этого! -- сказала Настенька.

-- Совесть и общественные приличия -- две вещи разные, -- возразил Калинович, -- любовь -- очень честная и благородная страсть; но если я всюду буду делать страстные глаза... как хотите, это смешно и гадко...

У Настеньки опять навернулись на глазах слезы.

-- Неужели же я делала это нарочно, с умыслом? -- спросила она.

-- Не нарочно, а под влиянием этой несносной ревности, от которой мне спасенья нет.

-- Ах, нет, Жак! Я не ревную тебя. Это не ревность, а любовь.

-- Любовь! -- воскликнул Калинович. -- Любовь не дает же права вязать человека по рукам и по ногам. Я знакомлюсь с князем -- вы мне делаете сцену; я имел несчастье, против вашего желания, отобедать у генеральши -- новая история! Наконец, затевают литературный вечер -- и вы, без всякого такта, едете туда и держите себя как только можно неприлично. Я, по своим целям, могу познакомиться с двадцатью подобными князьями и генеральшами, буду, наконец, волочиться за кривобокой Полиной и все-таки останусь для вас тем же, чем был. Вы очень хорошо должны понимать, что, по нашим отношениям, мы слишком крепко связаны. Я отвечаю за вас моею совестью и честью, не признать которых во мне вы по сю пору не имеете еще никакого права.

Эти последние слова совершенно успокоили Настеньку.

-- Ну, прости меня; я виновата! -- сказала она, беря Калиновича за руку.

-- Я не обвиняю вас, а только прошу не становиться мне беспрерывно поперек дороги. Мне и без того трудно пробираться хоть сколько-нибудь вперед.

-- Я не буду больше, -- отвечала Настенька и поцеловала у Калиновича руку.

Почти каждая размолвка между ними принимала такой оборот, что Настенька из обвиняющей делалась обвиняемой.

IV

В течение месяца Калинович сделался почти домашним человеком у генеральши. Полина по крайней мере раза два -- три в неделю находила какой-нибудь предлог позвать его или обедать, или на вечер -- и он ходил. Настенька уже более не противодействовала и даже смеялась над ухаживаньем Полины.

-- Mademoiselle Полина решительно в вас влюблена, -- говорила она при отце и при дяде Калиновичу.

-- Да, я сам это замечаю, -- отвечал тот.

-- Вдруг вы женитесь на ней, -- продолжала с лукавою улыбкою Настенька.

-- Что ж, это чудесно было бы! -- подхватывал Калинович. -- Впрочем, с одним только условием, чтоб она тотчас после венца отдала мне по духовной все имение, а сама бы умерла.

-- И вам бы не жаль ее было? -- замечала как бы укоризненным тоном Настенька.

-- Напротив, я о ней жалел бы, только за себя бы радовался, -- отвечал Калинович.

Иногда, расшутившись, он даже прибавлял:

-- Отчего это Полина не вздумает подарить мне на память любви колечко, которое лежит у ней в шкапу в кабинете; солитер с крупную горошину; за него решительно можно помнить всю жизнь всякую женщину, хоть бы у ней не было даже ни одного ребра.

Петр Михайлыч по обыкновению качал головой; но более всех, кажется, разговор в этом тоне доставлял удовольствие капитану. Впрочем, Калинович, отзываясь таким образом о Полине у Годневых, был в то же время с нею чрезвычайно вежлив и внимателен, так что она почти могла подумать, что он интересуется ею. Всем этим, надобно сказать, герой мой маскировал глубоко затаенную и никем не подозреваемую мечту о прекрасной княжне, видеть которую пожирало его нестерпимое желание; он даже решался несколько раз, хоть и не получал на то приглашения, ехать к князю в деревню и, вероятно, исполнил бы это, но обстоятельства сами собой расположились совершенно в его пользу. Генеральша вдруг припомнила слова князя о лечении водою и, сообразив, что это будет очень дешево стоить, задумала переехать в свою усадьбу. Полине сначала очень этого не хотелось, но отговаривать и отсоветовать матери, она знала, было бы бесполезно. К счастью, в этот день приехал князь, и она с ужасом передала ему намерение старухи.

-- Что ж, это еще лучше! -- сказал тот.

-- Как же лучше? Ты знаешь, что меня здесь удерживает, -- возразила Полина.

-- Да, -- проговорил князь и, подумав, прибавил: -- что ж... его можно пригласить в деревню: по крайней мере удалим его этим от влияния здешних господ.

-- Нет, это невозможно; это, по ее скупости, покажется бог знает каким разорением! Она уж и теперь говорит, зачем он у нас так часто обедает.

-- Да, -- повторил князь и потом, опять подумав, прибавил: -- ничего, сделаем...

Полина вопросительно на него взглянула.

В тот же вечер пришел Калинович. Князь с ним был очень ласков и, между прочим разговором, вдруг сказал:

-- А что, Яков Васильич, теперь у вас время свободное, а лето жаркое, в городе душно, пыльно: не подарите ли вы нас этим месяцем и не погостите ли у меня в деревне? Нам доставили бы вы этим большое удовольствие, а себе, может быть, маленькое развлечение. У меня местоположение порядочное, есть тоже садишко, кое-какая речонка, а кстати вот mademoiselle Полина с своей мамашей будут жить по соседству от нас, в своем замке...

Калинович вспыхнул от удовольствия: жить целый месяц около княжны, видеть ее каждый день -- это было выше всех его ожиданий.

-- А вы тоже переезжаете в деревню? -- едва нашелся он отнестись к Полине.

-- Да, мы уезжаем отсюда, -- отвечала та, покраснев в свою очередь.

Смущение Калиновича она перетолковала в свою пользу.

-- Итак, Яков Васильич, значит, по рукам? -- сказал князь.

-- Я почту себе за большое удовольствие... -- отвечал тот.

-- Прекрасно, прекрасно! -- повторил князь несколько раз.

Чувство ожидаемого счастья так овладело моим героем, что он не в состоянии был спокойно досидеть вечер у генеральши и раскланялся. Быстро шагая, пошел он по деревянному тротуару и принялся даже с несвойственною ему веселостью насвистывать какой-то марш, а потом с попавшимся навстречу Румянцовым раскланялся так радушно, что привел того в восторг и в недоумение. Прошел он прямо к Годневым, которых застал за ужином, и как ни старался принять спокойный и равнодушный вид, на лице его было написано удовольствие.

-- Здравствуйте! -- встретил его своим обычным восклицанием Петр Михайлыч.

-- Здравствуйте и прощайте! -- отвечал Калинович.

Настенька, капитан и Палагея Евграфовна, делавшая салат, взглянули на него.

-- Это как прощайте? -- спросил Петр Михайлыч.

-- Сейчас получил приглашение и еду гостить к князю на всю вакацию, -- отвечал Калинович, садясь около Настеньки.

-- Как на всю вакацию, зачем же так надолго? -- спросила та и слегка побледнела.

-- Затем, что хочу хоть немного освежиться, тем больше, что надобно писать; а здесь я решительно не могу.

-- Писать, я думаю, везде все равно, -- заметила Настенька.

-- Нет, не все равно: здесь, вы сами знаете, что я не могу писать, -- возразил с ударением Калинович.

Тем на этот раз объяснение и кончилось.

Генеральша в одну неделю совсем перебралась в деревню, а дня через два были присланы князем лошади и за Калиновичем. В последний вечер перед его отъездом Настенька, оставшись с ним вдвоем, начала было плакать; Калинович вышел почти из себя.

-- Что ж вы такое хотите от меня? Неужели, чтоб я целый век свой сидел, не шевелясь, около вашей, с позволения сказать, юбки? -- проговорил он.

-- Я не хочу и не требую этого; оставьте мне, по крайней мере, право плакать и грустить, -- отвечала Настенька.

-- Нет, вы не этого права желаете: вы оставляете за собой странное право -- отравлять малейшее мое развлечение, -- возразил Калинович.

-- Бог с тобой, что ты так меня понимаешь! -- сказала Настенька и больше ничего уже не говорила: ей самой казалось, что она не должна была плакать. Калинович окончательно приучил ее считать тиранством с ее стороны малейшее несогласие с каким бы то ни было его желанием. Чтоб избежать неприятной сцены расставанья, при котором опять могли повториться слезы, он выехал на другой день с восходом солнца. Дорога сначала шла ровная, гладкая. Резво и весело бежала бойкая четверня, и легонький, щегольской фаэтон только слегка покачивался. Утренний воздух был сыроват и свеж. Солнце обливало розовым светом окрестность. В стороне, на поле, мужик орал, понукая свою толстоголовую лошаденку. На другой стороне дороги лениво тянулось стадо коров. В деревнюшке, на полуразвалившемся крылечке, стояла молоденькая хорошенькая бабенка и зевала. Чу! Блеют овцы. Наносится, вероятно из города, благовест к заутрени. Рябит и волнуется выколосившаяся рожь, и ярко зеленеет яровое. В небольшом перелеске, около дороги, сидит гриб, и на краю огнища краснеют две -- три ягоды земляники. С крутой и каменистой горы кучер затормозил колеса, и коренные, сев в хомуты, осторожно спустили. Смиренно потом прошла вся четверня по фашинной плотине мельницы, слегка вздрагивая и прислушиваясь к бестолковому шуму колес и воды, а там начался и лес -- все гуще и гуще, так что в некоторых местах едва проникал сквозь ветви дневной свет... Дорогу почти сплошь стали пересекать корни дерев, и на несколько сажен тянуться покрытые плесенью лужи. Но посреди этой глуши вдруг иногда запахнет отовсюду ландышем, зальется где-то очень близко соловей, чирикнут и перекликнутся уж бог знает какие птички, или шумно порхнет из-под куста тетерев... Все это Калинович наблюдал с любопытством и удовольствием, как обыкновенно наблюдают и восхищаются сельскою природою солидные городские молодые люди, и в то же время с каким-то замираньем в сердце воображал, что чрез несколько часов он увидит благоухающую княжну, и так как ничто столь не располагает человека к мечтательности, как езда, то в голове его начинали мало-помалу образовываться довольно смелые предположения: "Что если б княжна полюбила меня, -- думал он, -- и сделалась бы женой моей... я стал бы владетелем и этого фаэтона, и этой четверки... богат... муж красавицы... известный литератор... А Настенька?.." -- задавал он вдруг себе вопрос, и в воображении его невольно возникал печальный образ бедной девушки, так горячо его поцеловавшей и так крепко прильнувшей к его груди в последний вечер... Автор берет смелость заверить читателя, что в настоящую минуту в душе его героя жили две любви, чего, как известно, никаким образом не допускается в романах, но в жизни -- боже мой! -- встречается на каждом шагу. Настеньку Калинович полюбил и любил за любовь к себе, понимал и высоко ценил ее прекрасную натуру, наконец, привык к ней. Но чувство к княжне было скорей каким-то эстетическим чувством; это было благоговение к красоте, еще более питаемое тем, что с ней могла составиться очень приличная партия.

За лесом пошли дачи князя, и с первым шагом на них Калинович почувствовал, что он едет по владениям помещика нашего времени. Вместо узкой проселочной дороги начиналось шоссе. По сторонам был засеян то лен-ростун, то клевер. На озимых полосах лежали кучи гниющих щепок, а по лугам виднелись бугры вырытых пеньев и прорыты были с какими-то особенными целями канавы. Из-за рощи открывалось длинное строение с высокой трубой, из которой шел густой дым, заставивший подозревать присутствие паров. Обогнув сад, издали напоминающий своею правильностью ковер, и объехав на красном дворе круглый, огромный цветник, экипаж, наконец, остановился у подъезда. Молодой, хорошенький из себя лакей, в красивой жакетке и белом жилете, вероятно из цирюльников, выбежал навстречу и, ловко откинув фусак фаэтона, слегка поддержал Калиновича, когда тот соскакивал.

-- Прямо к князю или в ваши комнаты пожалуете? -- спросил он, вежливо склоняя голову.

-- Да, я желал бы прежде переодеться, -- отвечал Калинович, подумав.

-- Пожалуйте! -- подхватил лакей и распахнул двери в нижнюю половину. Калинович вошел. Это было целое отделение из нескольких комнат для приезжающих гостей-мужчин. Кругом шли турецкие диваны, обтянутые трипом; в углах стояли камины; на стенах, оклеенных под рытый бархат сбоями, висели в золотых рамах масляные и не совсем скромного содержания картины; пол был обтянут толстым зеленым сукном. В эти-то с таким удобством убранные комнаты лакей принес маленький, засаленный чемоданчик Калиновича и, как нарочно, тут же отпер небольшой резного ореха шкапчик, в котором оказался фарфоровый умывальник и таковая же лохань. Никогда еще герою моему не казалась так невыносимо отвратительна его собственная бедность, как в эту минуту. Умывшись наскоро, он сказал человеку:

-- Теперь ты, любезный, можешь идти: я обыкновенно сам одеваюсь.

Лакей поклонился и вышел. Калинович поспешил переодеться в свою единственную фрачную пару, а прочее платье свое бросил в чемодан, запер его и ключ положил себе в карман, из опасенья, чтоб княжеская прислуга не стала рассматривать и осмеивать его гардероба, в котором были и заштопанные голландские рубашки, и поношенные жилеты, и с расколотою деревянной ручкой бритвенная кисточка.

Вошел другой лакей, постарше и еще с более приличной физиономией, во фраке и белом жилете.

-- Его сиятельство приказали спросить, где вы изволите чай кушать: сюда прикажете или вверх пожалуете? -- проговорил он.

-- Я пойду туда, -- отвечал Калинович.

Лакей повел его в бельэтаж. Сначала они прошли огромную, под мрамор, залу, потом что-то вроде гостиной, с несколькими небольшими диванчиками, за которой следовала главная гостиная с тяжелою бархатною драпировкою, и, наконец уже, пройдя еще небольшую комнату, всю в зеркалах и установленную куколками, очутились в столовой с отворенным балконом на садовую террасу. Там Калинович увидел князя со всей семьей за круглым столом, на котором стоял серебряный самовар с чашками и, по английскому обыкновению, что-то вроде завтрака. Тут были и корзина с сухарями, и чухонское масло, и сыр, и бутерброды из телятины, дичи и ветчины, и даже теплое блюдо котлет. Князь, в сюртучке из тонкого серого сукна, в легоньком, слегка завязанном галстучке, при входе Калиновича встал.

-- Сейчас только сам хотел идти к вам, -- сказал он, подходя и обнимая его.

Княгиня, сидевшая в покойном кресле, послала гостю довольно ласковый поклон. Княжна в простом, но дорогом, должно быть, платьице и очень мило причесанная, тоже слегка кивнула ему головкой. Кроме хозяев, в столовой находились разливавшая чай белокурая дама в чопорном чепце и затянутая в корсет и какой-то господин, совершенный брюнет, с бородой, с усами и вообще с чрезвычайно выразительным лицом, в летнем, последней моды, пиджаке и с болтающимся стеклышком на шее. Около него сидел лет десяти хорошенький мальчик, очень похожий на княжну и на княгиню, стриженный, как мужичок, в скобку и в красной, с косым воротом, канаусовой рубашке. Господин с выразительным лицом намазывал масло на хлеб и с заметным увлечением толковал ему, как должно это делать. Из рекомендации князя Калинович узнал, что господин был m-r ле Гран, гувернер маленького князька, а дама -- бывшая воспитательница княжны, мистрисс Нетльбет, оставшаяся жить у князя навсегда -- кто понимал, по дружбе, а другие толковали, что князь взял небольшой ее капиталец себе за проценты и тем привязал ее к своему дому. Мистрисс Нетльбет предложила Калиновичу чаю.

-- Не хотите ли вы съесть что-нибудь? Мы обедаем поздно, -- сказал князь.

Калинович, никогда до двух часов ничего не евший, но не хотевший этого показать, стал выбирать глазами, что бы взять, и m-r ле Гран обязательно предложил ему котлет, отозвавшись о них, и особенно о шпинате, с большой похвалой.

После этого чайного завтрака все стали расходиться. М-r ле Гран ушел с своим воспитанником упражняться в гимнастике; княгиня велела перенести свое кресло на террасу, причем князь заметил ей, что не ветрено ли там, но княгиня сказала, что ничего -- не ветрено. Нетльбет перешла тоже на террасу, молча села и, с строгим выражением в лице, принялась вышивать бродери. После того князь предложил Калиновичу, если он не устал, пройтись в поле. Тот изъявил, конечно, согласие.

-- Папа, и я пойду с вами, -- сказала, картавя, княжна.

У Калиновича сердце замерло от восторга.

-- Allons! {Пошли! (франц.).} -- сказал князь и, пока княжна пошла одеться, провел гостя в кабинет, который тоже оказался умно и богато убранным кабинетом; мягкая сафьянная мебель, огромный письменный стол -- все это было туровского происхождения. На стенах висели часы, барометры, термометры и фамильные портреты. В соседней комнате, как видно было чрез растворенную дверь, стоял посредине бильярд, а в углу токарный станок. Работая головой по нескольку часов в день, князь, по его словам, имел для себя правилом упражнять и тело.

"Хорошо жить на свете богатым!" -- подумал про себя Калинович и вздохнул от глубины души.

Пришла княжна в соломенной пастушеской шляпке и в легком бурнусе.

-- Allons! -- повторил князь и, надев тоже серую полевую шляпу, повел сначала в сад. Проходя оранжереи и теплицы, княжна изъявила неподдельную радость, что самый маленький бутончик в розане распустился и что единственный на огромном дереве померанец толстеет и наливается. В поле князь начал было рассказывать Калиновичу свои хозяйственные предположения, но княжна указала на летевшую вдали птичку и спросила:

-- Папа, это какая птичка?

-- Ворона, chere amie {милый друг (франц.).}, ворона, -- отвечал князь и, возвращаясь назад через усадьбу, услал дочь в комнаты, а Калиновича провел на конский двор и велел вывести заводского жеребца. Сердито и с пеной во рту выскочил серый, в яблоках, рысак, с повиснувшим на недоуздке конюхом, и, остановясь на середине площадки, выпрямил шею, начал поводить кругом умными черными глазами, потом опять понурил голову, фыркнул и принялся рыть копытом землю. Князь, ласково потрепав его по загривку, велел подать мерку, и оказалось, что жеребец был шести с половиною вершков.

Калинович искренно восхищался всем, что видел и слышал, и так как любовь освещает в наших глазах все иным светом, то вопрос о вороне по преимуществу казался ему чрезвычайно мил.

-- Вы решительно устроили у себя земной раек, -- сказал он князю.

-- Да... Что нам, прозаистам, делать, как не заниматься материальными благами? -- отвечал тот и, попросив гостя располагать своим временем без церемонии, извинился и ушел в кабинет позаняться кой-чем по хозяйству. Калинович прошел на террасу к дамам в надежде увидеть княжну, но застал там одну только княгиню, задумчиво смотревшую на видневшиеся из-за сада горы. Как бы желая чем-нибудь занять молодого человека, она, после нескольких минут молчания, придумала, наконец, и спросила его, откуда он родом, и когда Калинович отвечал, -- что из Симбирска, поинтересовалась узнать, далеко ли это. Он отвечал, что далеко, и княгиня, по-видимому, этим удовольствовалась и замолчала, продолжая, впрочем, смотреть на своего собеседника так грустно и печально, что ему, наконец, сделалось неловко.

"Что это она точно сожалеет и грустит обо мне?" -- подумал он и тоже не находился с своей стороны, о чем начать бы разговор. Вскоре, однако, в соседних комнатах раздались радостные восклицания княжны, и на террасу вбежал маленький князек, припрыгивая на одной ноге, хлопая в ладони и крича: "Ма тантенька приехала, ма тантенька приехала!.." -- и под именем "ма тантеньки" оказалась Полина, которая шла за ним в сопровождении князя, княжны и m-r ле Грана. Княгиня очень ей обрадовалась и тотчас же заметила, что она приехала в новой амазонке, очень искусно выложенной шнурочками.

-- Как это мило, как это хорошо! -- проговорила она, рассматривая наряд.

-- C'est tres joli, maman {Это очень красиво, мама (франц.).}, -- подхватила с чувством княжна.

-- Ба! О, я, вандал, и не заметил! -- воскликнул князь и, вынув лорнет, стал рассматривать Полину.

-- Charmant, charmant, {Прелестно, прелестно! (франц.).} -- говорил он.

M-r ле Гран сказал комплимент, уже прямо относившийся к Полине, вроде того, что она прелестна в этом наряде; та отвечала ему только легкой улыбкой и обратилась к Калиновичу:

-- А вам, monsieur Калинович, верно, не нравится моя амазонка?

-- Напротив, я только не говорю, а восхищаюсь молча, -- отвечал он и многозначительно взглянул на княжну, которая в свою очередь тоже отвечала ему довольно продолжительным взглядом.

Полина приехала в амазонке, потому что после обеда предполагалось катание верхом, до которого княжна, m-r ле Гран и маленький князек были страшные охотники.

-- А вы с нами поедете? -- спросила Полина за обедом Калиновича.

-- Я-с?.. -- начал было тот.

-- Вы, верно, боитесь ездить верхом? -- заметила вдруг княжна.

-- Почему же вы думаете, что я боюсь? -- возразил Калинович, несколько кольнутый этим вопросом.

-- Вы статский: статские все боятся, -- отвечала княжна.

-- Нет, я не боюсь, -- отвечал Калинович.

Кавалькада начала собираться тотчас после обеда. М-r ле Гран и князек, давно уже мучимые нетерпением, побежали взапуски в манеж, чтобы смотреть, как будут седлать лошадей. Княжна, тоже очень довольная, проворно переоделась в амазонку. Княгиня кротко просила ее бога ради ехать осторожнее и не скакать.

-- И я вас, княжна, о том же прошу; иначе вы в последний раз катаетесь, -- присовокупил князь.

-- Ничего, -- отвечала весело княжна.

-- Нет, я ей не позволю, -- сказала Полина.

-- Пожалуйста! -- проговорили князь и княгиня в один голос.

Когда лошадей подвели к крыльцу, князь вышел сам усаживать дам. Князек и m-r ле Гран были уже верхами: первый на вороном клепере, а ле Гран на самом бойком скакуне. Полина и княжна сели на красивых, но смирных лошадей. Калиновичу, по приказанию князя, тоже приведена была довольно старая лошадь. Но герой мой, объявивший княжне, что не боится, говорил неправду: он в жизнь свою не езжал верхом и в настоящую минуту, взглянув на лоснящуюся шерсть своего коня, на его скрученную мундштуком шею и заметив на удилах у него пену, обмер от страха. Желая, впрочем, скрыть это, он начал спокойно усаживаться.

-- Monsieur Калинович, не с той стороны садитесь! -- воскликнул ле Гран.

Князек захохотал.

-- Все равно, -- заметил князь.

-- Все равно! -- повторил сконфуженным голосом Калинович и затянул поводья. Лошадь начала пятиться назад. Он решительно не знал, что с ней делать.

-- Не держите так крепко! -- сказал ему князь, видя, что он трусит. Калинович ослабил поводья. Поехали. Ле Гран начал то горячить свою лошадь, то сдерживать ее, доставляя тем большое удовольствие княжне и маленькому князьку, который в свою очередь дал шпоры своему клеперу и поскакал.

-- Bien, bien! {Хорошо, хорошо! (франц.).} -- кричал француз и понесся вслед за ним. Княжна тоже увлеклась их примером и понеслась. Калинович остался вдвоем с Полиной.

-- Вас, я думаю, мало интересуют наши деревенские удовольствия, -- начала та.

-- Почему ж? -- спросил Калинович, более занятый своей лошадью, в которой видел желание идти в галоп, и не подозревая, что сам был тому причиной, потому что, желая сидеть крепче, немилосердно давил ей бока ногами.

-- Ваши мысли заняты вашими сочинениями, -- отвечала Полина.

Калинович молчал.

-- И какое это счастье, -- продолжала она с чувством, -- уметь писать, что чувствуешь и думаешь, и как бы я желала иметь этот дар, чтоб описать свою жизнь.

-- Отчего ж вы не опишете, -- проговорил, наконец, Калинович, все не могший совладать с своей лошадью.

-- Сама я не могу писать, -- отвечала Полина, -- но, знаете, я всегда ужасно желала сблизиться с каким-нибудь поэтом, которому бы рассказала мое прошедшее, и он бы мне растолковал многое, чего я сама не понимаю, и написал бы обо мне...

Калинович вместо ответа взглянул вдаль.

-- Княжна ускакала; вы не исполнили вашего обещания княгине, -- заметил он.

-- Ах, да; закричите ей, пожалуйста, чтоб она не скакала! -- проговорила Полина.

-- Княжна, князь просил вас не скакать! -- крикнул Калинович по-французски. Княжна не слыхала; он крикнул еще; княжна остановилась и начала их поджидать. Гибкая, стройная и затянутая в синюю амазонку, с несколько нахлобученною шляпою и с разгоревшимся лицом, она была удивительно хороша, отразившись вместе с своей серой лошадкой на зеленом фоне перелеска, и герой мой забыл в эту минуту все на свете: и Полину, и Настеньку, и даже своего коня...

В остальную часть вечера не случилось ничего особенного, кроме того, что Полина, по просьбе князя, очень много играла на фортепьяно, и Калинович должен был слушать ее, устремляя по временам взгляд на княжну, которая с своей стороны тоже несколько раз, хоть и бегло, но внимательно взглядывала на него.

V

21 июля были именины князя. Чтоб понять все его уездное величие, надобно было именно в этот день быть у него. Еще с раннего утра засуетилось перед открытыми окнами кухни человек до пяти поваров и поваренков в белых колпаках и фартуках. Они рубили мясо, выбивая такт, сбивали что-то такое в кастрюлях, и посреди их расхаживал с важностью повар генеральши, которого князь всегда брал к себе на парадные обеды, не столько по необходимости, сколько для того, чтоб доставить ему удовольствие, и старик этим ужасно гордился. Часу в девятом князь, вдвоем с Калиновичем, поехал к приходу молиться.

На колокольне, завидев их экипаж, начали благовест. Священник и дьякон служили в самых лучших ризах, положенных еще покровом на покойную княгиню, мать князя. Дьячок и пономарь, с распущенными косами и в стихарях, составили нечто вроде хора с двумя отпускными семинаристами: философом-басом и грамматиком-дискантом. При окончании литургии имениннику вынесена была целая просфора, а Калиновичу половина.

-- Откушать ко мне, -- проговорил князь священнику и дьякону, подходя к кресту, на что тот и другой отвечали почтительными поклонами. Именины -- был единственный день, в который он приглашал их к себе обедать.

Возвращаясь домой и проезжая по красному двору, князь указал Калиновичу на вновь выстроенные длинные столы и двое качелей, круговую и маховую.

-- Это для народа; тут вы уже увидите довольно оживленную толпу, -- заметил он.

-- Вы и о народе не забываете! -- проговорил Калинович тоном удивления и одобрения.

-- Да, я люблю, по возможности, доставлять всем удовольствие, -- отвечал князь.

В зале был уже один гость -- вновь определенный становой пристав, молодой еще человек, но страшно рябой, в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с серебряною цепочкою, выпущенною из-за борта как бы вроде аксельбанта. При входе князя он вытянулся и проговорил официальным голосом:

-- Честь имею представиться: пристав второго стана, Романус.

-- Очень рад, очень рад познакомиться, -- отвечал князь, пожимая ему руку.

-- И вместе с тем позвольте поздравить вас со днем вашего тезоименитства, -- продолжал пристав.

-- Благодарю вас, благодарю, -- отвечал князь, сжимая еще раз руку пристава.

-- Прощу извинения, -- продолжал становой, -- по обязанностям моей службы, до сих пор еще не имел чести представиться вашему сиятельству.

-- О, помилуйте! Я знаю, как трудна ваша служба, -- подхватил князь.

-- Служба наша, ваше сиятельство, была бы приятная, как бы мы сами, становые пристава, были не такие. Предместник мой, как, может быть, и вашему сиятельству известно, оставил мне не дела, а ворох сена.

-- Знаю, знаю. Но вы, как я слышал, все это поправляете, -- отвечал князь, хотя очень хорошо знал, что прежний становой пристав был человек действительно пьющий, но знающий и деятельный, а новый -- дрянь и дурак; однако все-таки, по своей тактике, хотел на первый раз обласкать его, и тот, с своей стороны, очень довольный этим приветствием, заложил большой палец левой руки за последнюю застегнутую пуговицу фрака и, покачивая вправо и влево головою, начал расхаживать по зале.

Пришли священники и еще раз поздравили знаменитого именинника с тезоименитством, а семинарист-философ, выступив вперед, сказал приветственную речь, начав ее воззванием: "Достопочтенный болярин!.." Князь выслушал его очень серьезно и дал ему трехрублевую бумажку. Священнику, дьякону и становому приказано было подать чай, а прочий причет отправился во флигель, к управляющему, для принятия должного угощения.

Распорядясь таким образом, князь пригласил, наконец, Калиновича по-французски в столовую, где тоже произошла довольно умилительная сцена поздравления. Первый бросился к отцу на шею маленький князь, восклицая:

-- Je vous felicite, papa {Поздравляю, папа (франц.).}.

Князь расцеловал его в губки, в щечки и в глаза.

-- Je vous felicite, mon prince! -- произнес, раскланиваясь, m-r ле Гран.

-- Merci, mon cher, merci {Спасибо, дорогой, спасибо (франц.).}, -- отвечал с чувством князь.

Княжна, в каком-то уж совершенно воздушном, с бесчисленным числом оборок, кисейном платье, с милым и веселым выражением в лице, подошла к отцу, поцеловала у него руку и подала ему ценную черепаховую сигарочницу, на одной стороне которой был сделан вышитый шелками по бумаге розан. Это она подарила свою работу, секретно сработанную и секретно обделанную в Москве.

-- Charmant! Charmant! -- воскликнул князь, рассматривая подарок.

Мистрисс Нетльбет в свою очередь тоже встала из-за самовара и, жеманно присев, проговорила поздравительное приветствие князю и представила ему в подарок что-то свернутое... кажется, связанные собственными ее руками шелковые карпетки.

-- А! Да это славно быть именинником: все дарят. Я готов быть по несколько раз в год, -- говорил князь, пожимая руку мистрисс Нетльбет. -- Ну-с, а вы, ваше сиятельство, -- продолжал он, подходя к княгине, беря ее за подбородок и продолжительно целуя, -- вы чем меня подарите?

-- А у меня ничего нет, -- отвечала та с добродушной улыбкой.

-- Вот женушки всегда таковы! Никогда ничем не подарят! -- обратился князь к Калиновичу.

Княгиня добродушно улыбалась, Калинович тоже отвечал улыбкою.

В час дамы перешли в большую гостиную, и стали съезжаться гости. Князь всех встречал в зале. Первый приехал стряпчий с женою, хорошенькою дочерью городничего, которая была уже в счастливом положении, чего очень стыдилась, а муж, напротив, казалось, гордился этим. Судья привез в своем тарантасе инвалидного начальника и винного пристава. Первого князь встретил с некоторым уважением, имея в суде кой-какие делишки, а двум последним сказал по несколько обязательных любезностей, и когда гости введены были к хозяйке в гостиную, то судья остался заниматься с дамами, а инвалидный начальник и винный пристав возвратились в залу и присоединились к более приличному для них обществу священника и станового пристава. Приехал и почтмейстер, один. Его неотступно просил было взять с собою письмоводитель опеки, но он отказал. Князь встретил старика радушным восклицанием:

-- Здравствуйте, почтеннейший старичок.

Почтмейстер проговорил своим ровным и печальным голосом поздравление и тут же попросил у князя позволение прогуляться в его Елисейских полях.

-- Сделайте милость! -- отвечал тот.

И почтмейстер, не представившись даже дамам, надел свою изношенную соломенную шляпу и ушел в сад, где, погруженный в какое-то глубокое размышление, начал гулять по самым темным аллеям.

Между тем приехал исправник с семейством. Вынув в лакейской из ушей морской канат и уложив его аккуратно в жилеточный карман, он смиренно входил за своей супругой и дочерью, молодой еще девушкой, только что выпущенной из учебного заведения, но чрезвычайно полной и с такой развитой грудью, что даже трудно вообразить, чтоб у девушки в семнадцать лет могла быть такая высокая грудь. Ее, разумеется, сейчас познакомили с княжной. Та посадила ее около себя и уставила на нее спокойный и холодный взгляд.

-- Это кто такой? -- проговорил князь, глядя, прищурившись, в окно.

На двор молодецки въезжали старые, разбитые пролетки на тройке кляч, на которых, впрочем, сбруя была вся в бляхах, а на кучере белел полинялый голубой кафтан и вытертый серебряный кушак. Это приехал тот самый молодой дворянин Кадников, охотник купаться, о котором я говорил в первой части. Его прислала на именины к князю мать, желавшая, чтоб он бывал в хороших обществах, и Кадников, завитой, в новой фрачной паре, был что-то очень уж развязен и с глазами, налившимися кровью. Расшаркавшись перед князем, он прямо подошел к княжне, стал около нее и начал обращаться к ней с вопросами.

-- Как ваше здоровье?

-- Хорошо, -- отвечала та.

-- Как изволите время проводить?

-- Хорошо, -- отвечала опять княжна и взглянула на Калиновича, который стоял у одного из окон и насмешливо смотрел на молодого человека.

-- Как я давно не имел удовольствия вас видеть! -- отнесся Кадников к дочери исправника.

Та отвечала на это каким-то звуком и сама вся покраснела. Поговорив с девицами, он обратился к самой княгине:

-- Какой, ваше сиятельство, у вас хлеб отличный! Я, проезжая вашим полем, все любовался.

-- Хорош?.. Я и не видала, -- отвечала княгиня.

-- Очень хорош!.. А у маменьки моей нынче так ни ярового, ни ржи не будет. Озимь тогда очень поздно сеяли, и то в грязь кидали; а овес... я уж и не знаю отчего: видно, семена были плохи. Так неприятно это в хозяйстве!

-- Конечно, -- подтвердила княгиня.

Князь, ходивший взад и вперед по гостиной, поспешил прекратить разговорчивость молодого человека и обратился довольно громко к судье:

-- Что, Михайло Илларионыч, когда вы вашего губернатора ждете?

-- Не знаем. Стращает давно, а нет еще... Что-то бог даст! Строгий, говорят, человек, -- отвечал судья, гладя рукой шляпу.

-- Нет, не строгий, а дельный человек, -- возразил князь, -- по благородству чувств своих -- это рыцарь нашего времени, -- продолжал он, садясь около судьи и ударяя его по коленке, -- я его знаю с прапорщичьего чина; мы с ним вместе делали кампанию двадцать восьмого года, и только что не спали под одной шинелью. Я когда услышал, что его назначили сюда губернатором, так от души порадовался. Это приобретение для губернии.

Все это судья выслушал совершенно равнодушно, вероятно, потому, что князь говорил с такими похвалами почти обо всех губернаторах, пока их не сменяли.

-- Вы еще не изволили видеться с его превосходительством? -- спросил он.

-- Нет еще; жду его приезда сюда, не завернет ли он ко мне в мое захолустье, -- отвечал князь.

-- Не оставьте уж доброе слово замолвить... -- проговорил с улыбкою судья.

-- О боже мой! -- воскликнул князь. -- Это будет моей первой обязанностью, особенно о вашем уездном суде, который, без лести говоря, может назваться образцовым уездным судом.

Кадников, не могший пристать к этому солидному разговору, вдруг встал, пошел, затопал каблуками и обратился еще к Калиновичу с просьбой: нет ли у него папироски.

-- Нет-с, да здесь и курить нельзя, -- отвечал тот сухо.

-- А, да, понимаю! -- проговорил Кадников и отправился, наконец, в залу.

Там инвалидный начальник разговаривал с винным приставом и жаловался на одного из рыжих Медиокритских, который у него каждое утро стрелял в огороде воробьев.

Кадников пристал к этому разговору, начал оправдывать Медиокритского и, разгорячась, так кричал, что все было слышно в гостиной. Князь только морщился. Не оставалось никакого сомнения, что молодой человек, обыкновенно очень скромный и очень не глупый, был пьян. Что делать! Робея и конфузясь ехать к князю в такой богатый и модный дом, он для смелости хватил два стаканчика неподслащенной наливки, которая теперь и сказывала себя.

Собственно так называемая уездная аристократия стала съезжаться часу в четвертом. Началось с генеральши: ее внесли на креслах и поставили около хозяйки. За ней шла Полина в довольно простом летнем платье, но в брильянтах тысяч на двадцать серебром. Она сейчас же занялась с Калиновичем. Сверх ожидания, приехал потом предводитель. В сущности они с князем были страшные враги и старались вредить друг другу на каждом шагу, но по наружности казались даже друзьями. Едва только предводитель успел раскланяться с дамами, как князь увел его в кабинет, и они вступили в интимный, дружеский между собою разговор по случаю поданной губернатору жалобы от барышни-помещицы на двух ее бунтующих толсторожих горничных девок, которые куда-то убежали от нее на целую неделю.

После всех подъехал господин в щегольской коляске шестериком, господин необыкновенно тучный, белый, как папошник -- с сонным выражением в лице и двойным, отвислым подбородком. Одет он был в совершенно летние брюки, в летний жилет, почти с расстегнутой батистовою рубашкою, но при всем том все еще сильно страдал от жара. Тяжело дыша и лениво переступая, начал он взбираться на лестницу, и когда князю доложили о приезде его, тот опрометью бросился встречать.

Предводитель сделал насмешливую гримасу, но и сам пошел навстречу толстяку. Княгиня, видевшая в окно, кто приехал, тоже как будто бы обеспокоилась. Княжна уставила глаза на дверь. Из залы послышались восклицания: "Mais comment... Voila c'est un..." {Как... Вот какой... (франц.).}. Наконец, гость, в сопровождении князя и предводителя, ввалился в гостиную. Княгиня, сидя встречавшая всех дам, при его появлении привстала и протянула ему руку. Даже генеральша как бы вышла из раздумья и кивнула ему головой несколько раз.

-- Bonjour, mesdames {Здравствуйте, сударыни (франц.).}, -- произнес шепелявя толстяк и, пожав руку княгини, довольно нецеремонно и тяжело опустился около нее на диван, так что стоявшие по бокам мраморные амурчики задрожали и закачались.

На прочих лиц, сидевших в гостиной, он не обратил никакого внимания и только, заметив княжну, мотнул ей головой и проговорил:

-- Bonjour, mademoiselle.

-- Bonjour, -- отвечала она с приятной улыбкой.

Лицо это было некто Четвериков, холостяк, откупщик нескольких губерний, значительный участник по золотым приискам в Сибири. Все это, впрочем, он наследовал от отца и все это шло заведенным порядком, помимо его воли. Сам же он был только скуп, отчасти фат и все время проводил в том, что читал французские романы и газеты, непомерно ел и ездил беспрестанно из имения, соседнего с князем, в Сибирь, а из Сибири в Москву и Петербург. Когда его спрашивали, где он больше живет, он отвечал: "В экипаже".

Калиновичу он очень не понравился; и его чрезвычайно неприятно поразило исключительное уважение, с которым встретили хозяева Четверикова. Он высказал это Полине. Та улыбнулась и отвечала полушепотом:

-- Да, на него здесь имеют виды. Это, может быть, жених для Catherine.

-- Жених княжны! -- невольно воскликнул Калинович.

-- Да; что ж? Для нее очень приличная партия, -- отвечала Полина с какой-то двусмысленной улыбкой.

Калинович нахмурился.

Шествие к столу произошло торжественно: кавалеры повели дам под руки. Нигде, может быть, с такою дипломатическою тонкостью и точностью не приклеивают гостям ярлычки, кто чего стоит, как бывает это на парадных деревенских обедах. В настоящем случае повторилось то же, и сразу почти определился общественный вес каждого. Впереди всех, например, пошла хозяйка с Четвериковым; за ними покатили генеральшу в креслах, и князь, делая вид, что как будто бы ведет ее под руку, пошел около нее. К княжне подлетел было Кадников, но предводитель слегка отклонил молодого человека локтем и занял его место. Калиновича сама пригласила Полина; судья повел исправницу; исправник -- стряпчиху; стряпчий -- дочь исправника. В зале находилось еще несколько человек гостей, которых князь не считал за нужное вводить в гостиную. Это были три чиновника из приказных и два бедные дворянина с загорелыми лицами и с женами в драдедамовых{165} платках. Обед был французский, тонкий. Прошел он с полным благоприличием: сначала, как обыкновенно, говорили только в аристократическом конце стола, то есть: Четвериков, князь и отчасти предводитель, а к концу, когда выпито было уже по несколько рюмок вина, стали поговаривать и на остальной половине.

Кадников опять начал спорить с инвалидным начальником; становой стал шептаться с исправником, и, наконец, даже почтмейстер, упорно до того молчавший, прислушавшись к разговору Четверикова с князем о Сибири, вдруг обратился к сидевшему рядом с ним Калиновичу и проговорил:

-- Один французский ученый сказал, что если б всю Европу переселить в Сибирь, то и тогда в ней много бы места осталось.

Калинович улыбнулся и не нашел с своей стороны ничего возможным возразить на это.

После стола князь пригласил всех на террасу, обращенную на двор. Вид с нее открывался на три стороны: группы баб и девок тянулись по полям к усадьбе, показываясь своими цветными головами из-за поднявшейся довольно уже высоко ржи, или двигались, до половины выставившись, по нескошенным лугам. Местами появлялись по две, по три сероватые и темноватые фигуры мужиков. Красный двор, впрочем, уж кишел народом: бабы и девки, в ситцевых сарафанах, в шелковых, а другие в парчовых душегрейках, в ярких платках, с бисерными и стеклянными поднизями на лбах, ходили взводами.

Молодые ребята: форейтор предводительский и форейтор княжеский -- качали на маховой качели, вровень с перекладом, двух приезжих горничных девушек, нарочно еще притряхивая доску, причем те всякий раз визжали. На круговой качели, которую вертел скотник, упираясь грудью в вал, качались две поповны и приказчица. Худощавый лакей генеральши стоял, прислонясь к стене, и с самым грустным выражением в лице глядел на толпу, между тем как молоденький предводительский лакей курил окурок сигары, отворачиваясь каждый раз выпущать дым в угол, из опасения, чтоб не заметили господа. Посреди этой толпы флегматически расхаживал, опустив голову и хвост, черный водолаз князя и пугал баб и девок.

-- Ой, девоньки! Глянь-ко, собачища-то какая! -- говорили они, прижимаясь друг к другу.

Князь, выйдя на террасу, поклонился всему народу и сказал что-то глазами княжне. Она скрылась и чрез несколько минут вышла на красный двор, ведя маленького брата за руку. За ней шли два лакея с огромными подносами, на которых лежала целая гора пряников и куски лент и позументов. Сильфидой показалась княжна Калиновичу, когда она стала мелькать в толпе и, раздавая бабам и девкам пряники и ленты, говорила:

-- Вот вам, миленькие, возьмите.

Нельзя сказать, чтоб все это принималось с особенным удовольствием или с жадностью; девки, неторопливо беря, конфузились и краснели, а женщины смеялись. Некоторые даже говорили:

-- Что это, матушка-барышня, беспокоите себя понапрасну? Не за этим, сударыня, ходим.

И только девчонка-сирота, в выбойчатом сарафане и босиком, торопливо схватила пряники и сейчас же их съела, а позументы стала рассматривать и ахать. Две старухи остановили княжну: одна из них, полуслепая, погладила ее по плечу и, проговоря: "Вся в баушиньку пошла!" -- заплакала.

Другая непременно требовала, чтоб маленький князек взял от нее красненькое яичко. Тот не брал, но княжна разрешила ему и подала за это старухе несколько горстей пряников. Та ухватила своей костлявою и загорелою рукою кончики беленьких ее пальчиков и начала целовать. Сильно страдало при этом чувство брезгливости в княжне, но она перенесла.

-- Багышенка, гдай мне генточку! -- кричал дурак из Спиридонова, с скривленною набок головою и с вывернутою назад ступнею.

Княжна решительно уж не могла его видеть. Бросив ему целую связку лент, она проворно отошла от него.

-- Генточки, генточки! -- кричал дурак, хлопая в ладони и прыгая на одной ноге.

Стоявшие около него мальчишки с разинутыми ртами смотрели на ленты и позументы в его руках.

Раздав все подарки, княжна вбежала по лестнице на террасу, подошла и отцу и поцеловала его, вероятно, за то, что он дал ей случай сделать столько добра. Вслед за тем были выставлены на столы три ведра вина, несколько ушатов пива и принесено огромное количество пирогов. Подносить вино вышел камердинер князя, во фраке и белом жилете. Облокотившись одною рукою на стол, он обратился к ближайшей толпе:

-- Эй, вы! Что ж стоите! Подходите!

Мужики переглядывались и не решались, кому начать.

-- Что ж? Подходите! -- повторил дворецкий.

Из толпы, наконец, вышел сухощавый, сгорбленный старик, в широком решменском кафтане, низко подпоясанный и с отвислой пазухой. Это был один из самых скупых и заправных мужиков князя, большой охотник выпить на чужой счет, а на свой -- никогда. Порешив с водкой, он подошел к пиву, взял обеими руками налитую ендову, обдул пену и пил до тех пор, пока посинел, потом захватил середки две пирога и, молча, не поднимая головы, поклонился и ушел. Ободренные его примером, стали выходить и другие мужики. Из числа их обратил только на себя некоторое внимание священников работник -- шершавый, плечистый малый, с совершенно плоским лицом, в поняве и лаптях, парень работящий, но не из умных, так что счету даже не знал. Как вышел он из толпы, так все и засмеялись; он тоже засмеялся и, выпив водки, поворотил было назад.

-- А пива? -- сказал ему дворецкий.

Парень воротился, выпил, не переводя дух, как небольшой стакан, целую ендову. В толпе опять засмеялись. Он тоже засмеялся, махнул рукой и скрылся. После мужиков следовала очередь баб. Никто не выходил.

-- Подходите! -- повторял несколько раз дворецкий.

-- Палагея, матка, подходи; что стоишь? -- раздалось, наконец, в толпе.

-- Ой, нет, матонька! Другой год уж не пью, -- отвечала Палагея.

-- Полно-ка, полно, не пью, скрытный человек! -- проговорила густым басом высокая, с строгим выражением в лице, женщина и вышла первая. Выпив, она поклонилась дворецкому.

-- Князю надобно кланяться, -- заметил тот.

-- Ну, батюшка, дуры ведь мы: не знаем. Извини нас на том, -- отвечала баба и отошла.

Потом опять стали посылать Палагею. Она не шла.

-- Да что нейдешь, модница?.. Чего не смеешь?.. О! Нате-ка вам ее! -- сказала лет тридцати пяти, развеселая, должно быть, бабенка и выпихнула Палагею.

-- Ой, согрешила! Что это за бабы баловницы! -- проговорила Палагея; впрочем, подошла к столу и, отпив из поднесенного ей стакана половину, заморщилась и хотела возвратить его.

-- Что ж, допивайте! -- сказал ей дворецкий.

-- Ой, сударь, не осилишь, пожалуй! -- отвечала Палагея, однако осилила и сверх этого еще выпила огромный ковш пива.

За Палагеей вышла веселая бабенка. Она залпом хватила стакан водки и тут же подозрительно переглянулась с молодым княжеским поваренком.

К водке нашлась только еще одна охотница, полуслепая старушонка, гладившая княжну по плечу. Ее подвела другая человеколюбивая баба.

-- Поднеси, батюшка, баушке-то: пьет еще старая, -- сказала она дворецкому.

Тот подал. Старуха высосала водку с большим наслаждением, и, когда ей в дрожащую руку всунули середку пирога, она стала креститься и бормотать молитву.

После нее стали подходить только к пиву, которому зато и давали себя знать: иная баба была и росту не более двух аршин, а выпивала почти осьмушку ведра.

Забродивший слегка в головах хмель развернул чувство удовольствия. Толпа одушевилась: говор и песни послышались в разных местах. Составился хоровод, и в средине его начала выхаживать, помахивая платочком и постукивая босовиками, веселая бабенка, а перед ней принялся откалывать вприсядку, как будто жалованье за то получал, княжеский поваренок.

Гораздо подалее, почти у самых сараев, собралось несколько мужиков и запели хором. Всех их покрыл запевало, который залился таким высоким и чистейшим подголоском, что даже сидевшие на террасе господа стали прислушиваться.

-- C'est charmant, -- проговорил князь, обращаясь к толстяку.

-- Oui, -- отвечал тот.

-- Интересно знать, кто это такой? -- сказал князь, вслушиваясь еще внимательнее.

-- Это мой кучер, ваше сиятельство, -- сказал, вскакивая, становой пристав.

-- Прекрасно, прекрасно! -- проговорил князь.

Становой самодовольно улыбнулся.

-- Больше за голос и держу ваше сиятельство; немец по фамилии, а люблю русские песни, -- проговорил он.

-- Прекрасно, прекрасно! -- повторил князь. -- Только надобно бы его сюда поближе, -- отнесся он к Четверикову.

-- Oui! -- отвечал тот.

-- Сейчас, ваше сиятельство, -- подхватил становой и убежал.

Через несколько минут он подвел запевалу к террасе. По желанию всех тот запел "Лучинушку". Вся задушевная тоска этой песни так и послышалась и почуялась в каждом переливе его голоса.

Княгиня, княжна и Полина уставили на певца свои лорнеты. М-r ле Гран вставил в глаз стеклышко: всем хотелось видеть, каков он собой. Оказалось, что это был белокурый парень с большими голубыми глазами, но и только.

-- Какое прекрасное лицо! -- отнеслась Полина к Калиновичу.

-- Да, -- едва нашелся тот отвечать.

Его занимало в эти минуты совершенно другое: княжна стояла к нему боком, и он, желая испытать силу воли своей над ней, магнетизировал ее глазами, усиленно сосредоточиваясь на одном желании, чтоб она взглянула на него: и княжна, действительно, вдруг, как бы невольно, повертывала головку и, приподняв опущенные ресницы, взглядывала в его сторону, потом слегка улыбалась и снова отворачивалась. Это повторялось несколько раз.

Когда певец кончил, княгиня первая захлопала ему потихоньку, а за ней и все прочие. Толстяк, сверх того, бросил ему десять рублей серебром, князь тоже десять, предводитель -- три и так далее. Малый и не понимал, что это такое делается.

-- Подбирай деньги-то! Что, дурак, смотришь? -- шепнул ему стоявший около становой.

-- Понравилось, видно, вам? -- отнесся инвалидный начальник к почтмейстеру, который с глубоким вниманием и зажав глаза слушал певца.

-- Пение душевное... -- отвечал тот.

-- То-то пение душевное; дали бы ему что-нибудь! -- подхватил инвалидный начальник, подмигнув судье.

Почтмейстер вместо ответа поднял только через крышу глаза на небо и проговорил: "О господи помилуй, господи помилуй!"

Музыканты генеральши в это время подали в зале сигнал к танцам, и все общество возвратилось в комнаты. Князь, Четвериков и предводитель составили в гостиной довольно серьезную партию в преферанс, а судья, исправник и винный пристав в дешевенькую.

Калинович подошел было ангажировать княжну, но Кадников предупредил его.

-- Я ангажирована, monsieur Калинович, -- отвечала она каким-то печальным голосом.

Калинович изъявил поклоном сожаление и просил ее по крайней мере на вторую кадриль.

-- Непременно... очень рада... а то мой кавалер такой ужасный! -- отвечала княжна.

Калинович еще раз поклонился, отошел и пригласил Полину. Та пожала ему с чувством руку. Визави их был m-r ле Гран, который танцевал с хорошенькой стряпчихой. Несмотря на счастливое ее положение, она заинтересовала француза донельзя: он с самого утра за ней ухаживал и беспрестанно смешил ее, хоть та ни слова не говорила по-французски, а он очень плохо говорил по-русски, и как уж они понимали друг друга -- неизвестно.

Инвалидный начальник, хотя уж имел усы и голову седые и лицо, сплошь покрытое морщинами, но, вероятно, потому, что был военный и носил еще поручичьи эполеты, тоже изъявил желание танцевать. Он избрал себе дамою дочь исправника и стал визави с Кадниковым.

Чтоб кадриль была полнее и чтоб все гости были заняты, княгиня подозвала к себе стряпчего и потихоньку попросила его пригласить исправницу, которая в самом деле начала уж обижаться, что ею вообще мало занимаются. Против них поставлен был маленький князек с мистрисс Нетльбет, которая чопорно и с важностью начала выделывать chasse en avant и chasse en arriere {Фигуры танца (франц.).}.

За кадрилью следовал вальс. Калинович не утерпел и пригласил княжну: та пошла с удовольствием. Он почувствовал, наконец, на руке своей ее стан, чувствовал, как ее ручка крепко держалась за его руку; он видел почти перед глазами ее белую, как морская пена, грудь, впивал аромат волос ее и пришел в какое-то опьянение. Напрасно княжна после двух туров проговорила: "Будет", он понесся с ней и сделал еще тур, два, три. "Будет", -- сказала она более настоятельно. Калинович наконец опомнился и, опустив ее на стул, сел рядом. Княжна очень устала: глаза ее сделались томны, грудь высоко поднималась; ручкой своей она поправляла разбившиеся виски волос. Калинович пожирал ее глазами. Начавшаяся вскоре кадриль заставила их снова встать.

-- Что вы теперь сочиняете? -- заговорила княжна.

Вопрос этот сначала озадачил Калиновича; но, сообразив, он решился им воспользоваться.

-- Я описываю, -- начал он, -- одно семейство... богатое, которое живет, положим, в Москве и в котором есть, между прочим, дочь -- девушка умная и, как говорится, с душой, но светская.

Княжна слушала.

-- Девушка эта, -- продолжал Калинович, -- имела несчастье внушить любовь человеку, вполне, как сама она понимала, достойному, но не стоявшему породой на одной с ней степени. Она знала, что эта страсть составляет для него всю жизнь, что он чахнет и что достаточно одной ничтожной ласки с ее стороны, чтобы этот человек ожил...

Внимание княжны возрастало.

-- Она все это знала, -- продолжал Калинович, -- и у ней доставало духу -- с своими светскими друзьями смеяться над подобной страстью.

-- Над чем же тут смеяться? Стало быть, он не нравился ей? -- возразила княжна.

Калинович пожал плечами.

-- Даже и нравился, -- отвечал он, -- но это выходило из правил света. Выйти за какого-нибудь идиота-богача, продать себя -- там не смешно и не безобразно в нравственном отношении, потому что принято; но человека без состояния светская девушка полюбить не может.

-- Отчего ж не может? -- перебила стремительно княжна. -- Одна моя кузина, очень богатая девушка, вышла против воли матери за одного кавалергарда. У него ничего не было; только он был очень хорош собой и чудо как умен.

-- За кавалергарда же, -- повторил Калинович.

Он с умыслом говорил против светских девушек, чтоб заставить княжну сказать, что она не похожа на них, и, как показалось ему, она это самое и хотела сказать своими возражениями и замечаниями, тем более, что потом княжна задумалась на несколько минут и, как бы не вдруг решившись, проговорила полушепотом:

-- Танцуйте, пожалуйста, со мной мазурку.

Калинович вспыхнул от удовольствия.

-- Я только хотел вас просить об этом, -- подхватил он.

-- Пожалуйста, -- повторила княжна.

В продолжение всего этого разговора с них не спускала глаз не танцевавшая и сидевшая невдалеке Полина. Еще на террасе она заметила взгляды Калиновича на княжну; но теперь, еще более убедившись в своем подозрении, перешла незаметно в гостиную, села около князя и, когда тот к ней обернулся, шепнула ему что-то на ухо.

-- Pardon, на одну минуту, -- проговорил князь, вставая, и тотчас же ушел с Полиной в задние комнаты. Назад он возвратился через залу. Калинович танцевал с княжной в шестой фигуре галоп и, кончив, отпустил ее довольно медленно, пожав ей слегка руку. Она взглянула на него и покраснела.

Все это вряд ли увернулось от глаз князя. Проходя будто случайно мимо дочери, он сказал ей что-то по-английски. Та вспыхнула и скрылась; князь тоже скрылся. Княжна, впрочем, скоро возвратилась и села около матери. Лицо ее горело.

Калинович, нехотя танцевавший все остальные кадрили и почти ни слова не говоривший с своими дамами, ожидал только мазурки, перед началом которой подошел к княжне, ходившей по зале под руку с Полиной.

-- Вероятно, мы с вами будем начинать, -- сказал он.

Княжна ничего ему не ответила и обратилась к Полине:

-- Вы танцуете?

-- Да, танцую, -- отвечала та с усмешкой.

Княжна, как бы сконфуженная, пошла за Калиновичем и села на свое место. Напрасно он старался вызвать ее на разговор, -- она или отмалчивалась, или отвечала да или нет, и очень была, по-видимому, рада, когда другие кавалеры приглашали ее участвовать в фигуре.

-- Смысл повести моей повторяется в жизни на каждом, видно, шагу, -- проговорил, наконец, Калинович, начинавший окончательно выходить из себя; но княжна как будто не слыхала его.

Между тем игроки вышли в залу. Князь начал осматривать танцующих в лорнет. Четвериков стоял рядом с ним.

Княжна почти каждый раз стала выбирать его, непременно заставляя танцевать. Четвериков выходил и, слегка подпрыгивая, делал с ней тур, а потом расшаркивался, и она приседала и благодарила его самой любезной улыбкой. Ревность, досада и злоба забушевали в душе Калиновича. Он решился по крайней мере наговорить дерзостей княжне, но ему и этого не удалось: при конце мазурки она только издали кивнула ему головой, взяла потом Полину под руку и ушла. Вскоре затем последовал ужин, и все почти гости остались ночевать.

В распределении постелей обнаружился со стороны хозяев тот же тонкий расчет. Четверикову и предводителю отведено было по особой комнате; каждому поставлены были фарфоровые умывальники, и на постелях положено голландское белье и новые матерчатые одеяла. В одной большой комнате предназначалось положить судью, исправника, почтмейстера и Калиновича. Здесь уж были одеяла, хоть и шелковые, но поношенные, и умывальники фаянсовые. Комната рядом была отведена для винного пристава, инвалидного начальника и молодого Кадникова. Тут уж не было даже отдельных кроватей, а просто постлано на диванах с довольно жесткими подушками и ситцевыми покрывалами.

Калинович, измученный и истерзанный ощущениями дня, сошел вниз первый, разделся и лег, с тем чтоб заснуть по крайней мере поскорей; но оказалось это невозможным: вслед за ним явился почтмейстер и начал укладываться. Сняв верхнее платье, он долго рылся на груди, откуда вынув финифтяный{174} образок, повесил его на усмотренный вверху гвоздик и начал молиться, шевеля тихонько губами и восклицая по временам: "Господи помилуй, господи помилуй!". После молитвы старик принялся неторопливо стаскивать с себя фуфайки, которых оказалось несколько и которые он аккуратно складывал и клал на ближайший стул; потом принялся перевязывать фонтанели, с которыми возился около четверти часа, и, наконец, уже вытребовав себе вместо одеяла простыню, покрылся ею, как саваном, до самого подбородка, и, вытянувшись во весь свой длинный рост, закрыл глаза.

Калиновичу возвратилась было надежда заснуть, но снова вошли судья и исправник, которые, в свою очередь, переодевшись в шелковые, сшитые из старых, жениных платьев халаты и в спальные, зеленого сафьяна, сапоги, уселись на свою кровать и начали кашлять и кряхтеть. Вдобавок к ним пришел еще из своей комнаты инвалидный начальник, постившийся с утра и теперь куривший залпом четвертую трубку. Его сопровождал молодой Кадников, неотступно прося поручика дать ему хотя разик затянуться. Видимо, что всем им, стесненным целый день приличием и модным тоном, хотелось поболтать на свободе.

-- Темненьки, однако, стали ночи-то! -- проговорил судья, взглянув в окно.

-- Да, -- отозвался исправник, -- ворам да мошенникам раздолье: воруй, а земская полиция отвечай за них.

-- Какая вы земская полиция! Что уж тут говорить! -- перебил его инвалидный поручик, мотнув головой. -- Только званье на себе носите: полиция тоже!

-- Что ж полиция? Такая же полиция, как и всякая, -- проговорил кротко исправник.

-- Нет, не такая, как всякая, -- возразил поручик, -- вот в Москве был обер-полицеймейстер Шульгин, вот тот был настоящий полицеймейстер: у того была полиция.

-- Да, тот ловкий был, -- заметил судья.

-- Еще какой ловкий-то, братец ты мой! -- подхватил поручик. -- И тут, сударь ты мой, московские мошенники надували! -- прибавил он.

Судья только усмехнулся.

-- Да!.. -- произнес он.

-- Вот и ловкого надували! -- заметил с некоторою ядовитостью исправник.

-- Да ведь какую штуку-то, братец ты мой, подвели, штуку-то какую... -- продолжал поручик, -- на параде ли там, али при соборном служении, только глядь: у него у шубы рукав отрезан. Он ничего, стерпел это... Только одним утром, а может быть, и вечером, приезжает к его камердинеру квартальный. "Генерал, говорит, прислал сейчас найденный через полицию шубный рукав и приказал мне посмотреть, от той ли ихней самой шубы, али от другой..." Камердинер слышит приказание господское -- ослушаться, значит, не смел: подал и преспокойным манером отправился стулья там, что ли, передвигать али тарелки перетирать; только глядь: ни квартального, ни шубы нет. "Ах, говорит, согрешил!", а Шульгин между тем приезжает. Он ему в ноги: "Батюшка, ваше превосходительство..." -- "Ничего, говорит, братец: ты глуп, да и я не умней тебя. Я уж, говорит, и записку получил", и показывает. Пишут ему: "Благодарим покорно, ваше превосходительство, что вы к нашему рукаву вашу шубу приставили", и больше ничего.

Судья опять улыбнулся и покачал головой.

-- Шельма народ! -- произнес он.

-- Шельма! -- подтвердил самодовольно рассказчик.

Калинович между тем выходил из себя, проклиная эту отвратительную помещичью наклонность -- рассказывать друг другу во всякий час дня и ночи пошлейшие анекдоты о каких-нибудь мошенниках; но терпению его угрожало еще продолжительное испытание: молодой Кадников тоже воспалился желанием рассказать кое-что.

-- Вот тоже на Лукина раз мошенники напали... -- начал было он.

-- Лукин был силач, -- перебил его инвалидный начальник, гораздо более любивший сам рассказывать, чем слушать. -- Когда он был, сударь ты мой, на корабле своем в Англии, -- начал он... Что делал Лукин на корабле в Англии -- все слушатели очень хорошо знали, но поручик не стеснялся этим и продолжал: -- Выискался там один господин, тоже силач, и делает такое объявление: "Сяду-де я, милостивые государи, на железное кресло и пускай, кто хочет, бьет меня по щеке. Если я упаду -- сто рублей плачу, а нет, так мне вдвое того", и набрал он таким манером много денег. Только проходит раз мимо этого места Лукин, спрашивает: что это такое? Ему говорят: "Ах, мусье, тебя-то мне и надо!" Подходит сейчас к нему. "Держитесь, говорит, покрепче: я Лукин". Ну, тот слыхал уж тоже, однако честь свою не теряет. "Ничего-с, говорит: я сам тоже такой-то". -- "Ладно", -- говорит Лукин, засучил, знаете, немного рукава, перекрестился по-нашему, по-христианскому, да как свистнет... Батюшки мои, и барин наш, и кресла, и подмостки -- все к черту вверх тормашки полетело. Мало того, слышат, барин кричит благим матом. Что такое? Подходят: глядь -- вся челюсть на сторону сворочена. "Ничего", -- говорит Лукин, взял его, сердечного, опять за шиворот, трах его по другой стороне, сразу поправил. "Ну, говорит, денег твоих мне не надо, только помни меня". -- "Буду, говорит, помнить, буду..."

-- Это, значит, все-таки у Лукина сила в руках была, -- подхватил Кадников. Не имея удачи рассказать что-нибудь о мошенниках или силачах, он решился по крайней мере похвастаться своей собственной силой и прибавил: -- Я вот тоже стул за переднюю ножку поднимаю.

-- Ну, да ведь это какой тоже стул? Вот этакий не поднимете, -- возразил ему инвалидный начальник, указав глазами на довольно тяжелое кресло.

-- Нет, подниму, -- отвечал Кадников и, взяв кресло за ножку, напрягся, сколько силы достало, покраснел, как вареный рак, и приподнял, но не сдержал: кресло покачнулось так, что он едва остановил его, уперев в стену над самой почти головой Калиновича.

Тот вышел окончательно из терпенья.

-- Что ж это такое, господа? Когда будет конец? -- воскликнул он.

-- А мы думали, что вы давно спите, -- сказал инвалидный начальник.

-- Разве есть возможность спать, когда тут рассказывают какой-то вздор о мошенниках и летают стулья над головой? -- проговорил Калинович и повернулся к стене.

Строгий и насмешливый тон его нарушил одушевление беседы.

-- В самом деле, господа, пора на покой, -- сказал судья.

-- Пора, -- повторил исправник, и все разошлись.

Калинович вздохнул свободнее, но заснуть все-таки не мог. Все время лежавший с закрытыми глазами почтмейстер сначала принялся болезненно стонать, потом бредить, произнося: "Пришел... пришел... пришел!.." и, наконец, вдруг вскрикнув: "Пришел!" -- проснулся, вероятно, и, проговоря: "О господи помилуй!", затих на время. Исправник и судья тоже стали похрапывать негромко, но зато постоянно и как бы соревнуя друг другу.

VI

На другой день, как обыкновенно это бывает на церемонных деревенских праздниках, гостям сделалось неимоверно скучно и желалось только одного: как бы поскорее уехать. Хозяева в свою очередь тоже унимали больше из приличия. Таким образом, вся мелюзга уехала тотчас после завтрака, и обедать остались только генеральша с дочерью, Четвериков и предводитель. Целое утро Калинович искал случая поймать княжну и прямо спросить ее: что значит эта перемена; но его решительно не замечали. Полина обращалась с ним как-то насмешливо. Взбешенный всем этим и не зная, наконец, что с собой делать, он ушел было после обеда, когда все разъехались, в свою комнату и решился по крайней мере лечь спать; но от князя явился человек с приглашением: не хочет ли он прогуляться? Калинович пошел. Князь ожидал его уж на крыльце.

Сначала они вышли в ржаное поле, миновав которое, прошли луга, прошли потом и перелесок, так что от усадьбы очутились верстах в трех. Сверх обыкновения князь был молчалив и только по временам показывал на какой-нибудь открывавшийся вид и хвалил его. Калинович соглашался с ним, думая, впрочем, совершенно о другом и почти не видя никакого вида. Перейдя через один овражек, князь вдруг остановился, подумал немного и обратился к Калиновичу:

-- А что, Яков Васильич, -- начал он, -- мне хотелось бы сделать вам один довольно, может быть, нескромный вопрос.

Калинович покраснел, и первая его мысль была: не догадался ли князь о его чувствах к княжне.

-- Если вопрос нескромен, так лучше его совсем не делать, -- отвечал он полушутливым тоном.

-- Да, -- подхватил протяжно князь, -- но дело в том, что меня подталкивает сделать его искреннее желание вам добра; я лучше рискую быть нескромным, чем промолчать.

Калинович ничего на это не отвечал.

-- Именно рискую быть нескромным, -- продолжал князь, -- потому что, если б лет двадцать назад нашелся такой откровенный человек, который бы мне высказал то, что я хочу теперь вам высказать... о! Сколько бы он сделал мне добра и как бы я ему остался благодарен на всю жизнь!

Калинович продолжал молчать.

-- Спросить я вас хочу, мой милейший Яков Васильич, -- снова продолжал князь, -- о том, действительно ли справедливы слухи, что вы женитесь на mademoiselle Годневой?

Калинович опять невольно сконфузился.

-- Вопрос в самом деле, князь, не совсем скромный, -- проговорил он.

-- И вы не хотите мне на него отвечать, не так ли? Да? -- подхватил князь.

-- Я не столько не хочу, -- отвечал спокойно и по возможности овладев собой, Калинович, -- сколько не могу, потому что, если эти слухи и существуют, то ни я, ни mademoiselle Годнева в том не виноваты.

Князь посмотрел пристально на Калиновича: он очень хорошо видел, что тот хочет отыгрываться словами.

-- Глас народа, говорит пословица, глас божий. Во всякой сплетне есть всегда тень правды, -- начал он. -- Впрочем, не в том дело. Скажите вы мне... я вас решительно хочу сегодня допрашивать и надеюсь, что вы этим не обидитесь.

-- Чем же я, князь, могу обидеться, когда это показывает только ваше участие ко мне! -- возразил, пожав плечами, Калинович.

-- Именно участие, и самое искреннее!.. Скажите вы мне вот что: имеете вы состояние или нет?

-- У меня ничего нет.

-- Но, может быть, вам угрожает наследство от какой-нибудь бабушки, тетушки?..

-- Все мое наследство в моей голове, -- отвечал Калинович.

Князь усмехнулся.

-- Наследство, -- начал он с расстановкою, -- если хотите, очень хорошее, но для жизненных ресурсов совершенно уж ненадежное: головные товары, mon cher, куда как туго продаются!.. Что, казалось бы, следовало обменивать на вес брильянтов, то мы часто должны уступать за медь с примесью чугуна... Да, мой милый молодой человек, -- продолжал князь, беря Калиновича за руку, -- выслушайте вы, бога ради, меня, старика, который вас полюбил, признает в вас ум, образование, талант, -- выслушайте несколько моих задушевных убеждений, которые я купил ценою горького собственного опыта! Все мы обыкновенно в молодости очень легко смотрим на брак, тогда как это самый важный шаг в жизни, потому что это единственный почти случай, где для человека ошибка непоправима. Пошалили вы в молодости, лениво и глупо провели пять -- шесть лет; но... стоит опомниться, поработать год, два, -- и все поправлено. Проигрались в пух в карты, израсходовались на какую-нибудь любовь -- ничего: одинокому, холостому человеку денежные раны не смертельны. Заняли вы должность, не соответствующую вам, ступайте в отставку; потеряли, наконец, выгодную для вас службу, -- хлопочите и можете найти еще лучше... словом, все почти ошибки, шалости, проступки -- все может быть поправлено, и один только тяжелый брачный башмак с ноги уж не сбросишь...

-- Сентенция эта, князь, довольно стара, -- заметил Калинович.

-- Если хотите, даже очень стара, -- подхватил князь, -- но, к сожалению, очень многими забывается, и, что для меня всегда было удивительно: дураки, руководствуясь каким-то инстинктом, поступают в этом случае гораздо благоразумнее, тогда как умные люди именно и делают самые безрассудные, самые пагубные для себя партии. У меня теперь, Яков Васильич, у самого два сына, -- продолжал князь, более и более одушевляясь, -- и если они не бедняки совершенные, то и не богаты. И вот им мое отцовское правило: на богатой девушке и по любви должны жениться, хоть теперь же, несмотря на то, что оба еще прапорщики, потому что это своего рода шаг в жизни; на богатой и без любви, если хотят, пускай женятся, но на бедной и по любви -- никогда! Всей моей родительской властью не допущу до этого.

Калинович улыбнулся.

-- Правило ваше, князь, уж потому несправедливо, что оно совершенно односторонне. Вы смотрите на брак решительно с одной только хозяйственной стороны.

-- А как же прикажете смотреть? -- возразил князь запальчиво. -- Неужели, милостивый государь, прикажете принимать в расчет эту вашу глубокую, безумную любовь? Mon cher! Mon cher! Вы человек умный: неужели вы не понимаете, что такое эта любовь всех вас, молодых людей? Ничуть не больше, как замаскированное стремление полов, возбужденная и задержанная чувственность -- никак не больше. И поверьте, брак есть могила этого рода любви: мужа и жену связывает более прочное чувство -- дружба, которая, честью моею заверяю, гораздо скорее может возникнуть между людьми, женившимися совершенно холодно, чем между страстными любовниками, потому что они по крайней мере не падают через месяц после свадьбы с неба на землю... Любовь!.. Я не могу слышать равнодушно, когда этот вздор, фантом, порожденный разгоряченным воображением, чувство, которое родится и питается одними только препятствиями, берут в основание такого важного дела, как брак. Будь у вас, с позволения сказать, любовница, с которой вы прожили двадцать лет вашей жизни, и вот вы, почти старик, говорите: "Я на ней женюсь, потому что я ее люблю..." Молчу, ни слова не могу сказать против!.. Но как же вы хотите заставить меня верить в глубину и неизменность любви какого-нибудь молодого человека в двадцать пять лет и девчонки в семнадцать, которые, расчувствовавшись над романами, поклялись друг другу в вечной страсти?

-- Все это, князь, может быть, очень справедливо, -- возразил Калинович, -- но чрезвычайно обще и требует слишком многих исключений. По вашему правилу, очень бы немногим пришлось жениться.

-- Напротив, многим, -- перебил князь, -- и даже очень многим разрешаю это удовольствие. Пускай себе женятся и тешатся!.. Люди, мой милый, разделяются на два разряда: на человечество дюжинное, чернорабочее, которому самим богом назначено родиться, вырасти и запречься потом с тупым терпением в какую-нибудь узкую деятельность, -- вот этим юношам я даже советую жениться; они народят десятки такого же дюжинного человечества и, посредством благодетелей, покровителей, взяток, вскормят и воспитают эти десятки, в чем состоит их главная польза, которую они приносят обществу, все-таки нуждающемуся, по своим экономическим целям, в чернорабочих по всем сословиям. Но есть, mon cher, другой разряд людей, гораздо уже повыше; это... как бы назвать... забелка человечества: если не гении, то все-таки люди, отмеченные каким-нибудь особенным талантом, люди, которым, наконец, предназначено быть двигателями общества, а не сносливыми трутнями; и что я вас отношу к этому именно разряду, в том вы сами виноваты, потому что вы далеко уж выдвинулись из вашей среды: вы не школьный теперь смотритель, а литератор, следовательно, человек, вызванный на очень серьезное и широкое поприще. Вам будет грех и стыдно каким-нибудь неблагоразумным браком спутать себя на первых порах по рукам и по ногам.

-- Я очень рад, князь, что вы договорились до значения литератора: оно-то, кажется, и дает мне право располагать своим сердцем свободнее и не подчиниться безусловно вашим экономическим правилам.

-- Mon cher! -- воскликнул князь. -- Звание-то литератора, повторяю еще раз, и заставляет вас быть осмотрительным; звание литератора, милостивый государь, обязывает вас, чтоб вы ради будущей вашей славы, ради пользы, которую можете принести обществу, решительно оставались холостяком или женились на богатой: последнее еще лучше.

-- Я на это смотрю совершенно иначе, потому что все-таки верю некоторым образом в себя и в свои силы, -- проговорил Калинович.

-- Вы смотрите на это глазами вашего услужливого воображения, а я сужу об этом на основании моей пятидесятилетней опытности. Положим, что вы женитесь на той девице, о которой мы сейчас говорили. Она прекраснейшая девушка, и из нее, вероятно, выйдет превосходная жена, которая вас будет любить, сочувствовать всем вашим интересам; но вы не забывайте, что должны заниматься литературой, и тут сейчас же возникнет вопрос: где вы будете жить; здесь ли, оставаясь смотрителем училища, или переедете в столицу?

-- Вы, князь, говорите, как будто бы уж я был женат, -- возразил, усмехнувшись, Калинович.

-- Ну да, -- положим, что вы уж женаты, -- перебил князь, -- и тогда где вы будете жить? -- продолжал он, конечно, здесь, по вашим средствам... но в таком случае, поздравляю вас, теперь вы только еще, что называется, соскочили с университетской сковородки: у вас прекрасное направление, много мыслей, много сведений, но, много через два -- три года, вы все это растеряете, обленитесь, опошлеете в этой глуши, мой милый юноша -- поверьте мне, и потом вздумалось бы вам съездить, например, в Петербург, в Москву, чтоб освежить себя -- и того вам сделать будет не на что: все деньжонки уйдут на родины, крестины, на мамок, на нянек, на то, чтоб ваша жена явилась не хуже другой одетою, чтоб квартирка была хоть сколько-нибудь прилично убрана. Семейная жизнь -- омут, бездонная кадка для денег. Я наследовал от отца, не так, как вы, а все-таки состояние, которое могло бы меня на службе поддержать, если б я служил до генералиссимуса. Я был, наконец, любимец вельможи, имел в перспективе попасть в флигель-адъютанты, в тридцать лет пристегнул бы, наверняк, генеральские эполеты, и потому можете судить, до чего бы я дошел в настоящем моем возрасте; но женился по страсти на девушке бедной, хоть и прелестной, в которой, кажется, соединены все достоинства женские, и сразу же должен был оставить Петербург, бросить всякого рода служебную карьеру и на всю жизнь закабалиться в деревне.

-- Вы, однако, князь, в вашей семейной жизни не обеднели, а еще разбогатели, -- заметил Калинович.

Князь покачал головой.

-- Разбогател я!.. -- сказал он. -- А знаете ли, мой милый друг, чего мне это стоит? Знаете ли, что я и мое образование, которое по тому времени, в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец, самое здоровье -- все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду. А сколько нравственных уступок! Сколько дел против совести! Сколько унижения и расточенной лести перед людьми, которых бы знать никогда не хотел! И теперь, когда все, кажется, поустроил, так чувствую, что сам уж никуда не гожусь... Не завидуйте и не берите с меня пример; потому-то я и хочу предостеречь вас, что знаю на себе все тяжелые и горькие последствия подобной ошибки.

-- Я не так избалован жизнью, князь, -- возразил Калинович, -- и не так требователен: для меня будет достаточно, если я, переселясь в Петербург, найду там хоть мало-мальски безбедное существование.

-- Даже безбедное существование вы вряд ли там найдете. Чтоб жить в Петербурге семейному человеку, надобно... возьмем самый минимум, меньше чего я уже вообразить не могу... надо по крайней мере две тысячи рублей серебром, и то с величайшими лишениями, отказывая себе в какой-нибудь рюмке вина за столом, не говоря уж об экипаже, о всяком развлечении; но все-таки помните -- две тысячи, и будем теперь рассчитывать уж по цифрам: сколько вы получили за ваш первый и, надобно сказать, прекрасный роман?

Калинович смешался: ему стыдно было признаться, что он не получил еще ни копейки и только еще надеялся получить.

-- Я получил пятьсот рублей серебром, -- проговорил он.

-- А сколько таких романов вы можете написать в год? -- продолжал князь. -- Один... ну, два, никак уж не больше, -- отвечал он сам себе, -- и это еще в плодотворный год, а будут года хуже, и я хоть не поэт и не литератор, а очень хорошо понимаю, что изящною словесностью нельзя постоянно и одинаково заниматься: тут человек кладет весь самого себя и по преимуществу сердце, а потому это дело очень капризное: надобно ждать известного настроения души, вдохновенья, наконец, призванья!.. Это не ученый какой-нибудь труд или служебное занятие, для которого нужно только терпение, чтоб отправлять его каждодневно... Значит, из всего этого выходит, что в хозяйстве у вас, на первых порах окажется недочет, а семья между тем, очень вероятно, будет увеличиваться с каждым годом -- и вот вам наперед ваше будущее в Петербурге: вы напишете, может быть, еще несколько повестей и поймете, наконец, что все писать никаких человеческих сил не хватит, а деньги между тем все будут нужней и нужней. Вы насилуете себя, торопитесь, печатаете, мараете свое имя и потом из авторов переходите в фельетонисты, переводчики... и тогда все пропало: загублено и ваше время, и ваш талант, и даже ваше здоровье. Это, я говорю, когда вы будете женаты. Впрочем, и холостой все равно: в Петербурге у человека, в каком бы он положении ни был, развивается шестое чувство: жажда денег... Сколько соблазна! Сколько роскоши кругом! Сколько самых утонченных удовольствий! И для всего этого будет у вас единственный денежный источник -- литературные труды. Mon cher, mon cher! -- продолжал князь, покачав головой и ударяя себя в грудь. -- Пушкин был человек с состоянием, получал по червонцу за стих, да и тот постоянно и беспрерывно нуждался; а Полевой, так уж я лично это знаю, когда дал ему пятьсот рублей взаймы, так он со слезами благодарил меня, потому что у него полтинника в это время не было в кармане. Так вот вам наша русская литература! Мы еще слишком далеки от того, чтоб чтение сделалось общим достоянием. Сколько человек вы видели вчера у меня и для кого из них необходимы книги? -- ни для кого, кроме Четверикова. Даже вот этот господин, наш предводитель, человек неглупый и очень богатый, он, я думаю, на грош не купил ни одной книжонки. Читает одну "Северную пчелу", да и ту берет у меня... В такой публике литераторы не зажиреют!

-- Все это, князь, я очень хорошо сам знаю и на одну литературу никогда не рассчитывал; но если перееду в Петербург, то буду искать там места, -- проговорил Калинович.

-- Пожалуй... хорошо... -- отвечал князь, -- место вам дадут; но какое же по вашему чину? Никак не больше канцелярского чиновника. Может быть, где-нибудь в департаменте сделают вас помощником, а много уж столоначальником; но в таком случае проститесь с литературою. После шести и семи часов департаментских сидений, возвратившись домой, вы разве годны будете только на то, чтоб отправиться в театр похохотать над глупым водевилем или пробраться к знакомому поиграть в копеечный преферанс; а вздумаете соединить то и другое, так, пожалуй, выйдет еще хуже, по пословице: за двумя зайцами погнавшись, не поймаешь ни одного... Вот, любезный мой Яков Васильич, что я хотел и почти считал своей обязанностью сказать вам, и еще раз повторю: обдумайте и оглядите внимательно ваше положение.

-- Очень вам благодарен, князь, -- возразил Калинович, -- но из ваших слов можно вывести странное заключение, что литература должна составить мое несчастье, а не успех в жизни.

-- Почему ж? Нет!.. -- перебил князь и остановился на несколько времени. -- Тут, вот видите, -- начал он, -- я опять должен сделать оговорку, что могу ли я с вами говорить откровенно, в такой степени, как говорил бы откровенно с своим собственным сыном?

-- Достаточно вашего участия, князь, чтоб вы имели полное право говорить мне не только откровенно, но даже самую горькую правду, -- отвечал Калинович.

-- Да; но тут не то, -- перебил князь. -- Тут, может быть, мне придется говорить о некоторых лицах и говорить такие вещи, которые я желал бы, чтоб знали вы да я, и в случае, если мы не сойдемся в наших мнениях, чтоб этот разговор решительно остался между нами.

Калинович посмотрел на князя, все еще не догадываясь, к чему он клонит разговор.

-- Я всегда был довольно скромен... -- проговорил он.

-- Очень верю, -- подхватил князь, -- и потому рискую говорить с вами совершенно нараспашку о предмете довольно щекотливом. Давеча я говорил, что бедному молодому человеку жениться на богатой, фундаментально богатой девушке, не быв даже влюблену в нее, можно, или, лучше сказать, должно.

Последние слова князь говорил протяжно и остановился, как бы ожидая, не скажет ли чего-нибудь Калинович; но тот молчал и смотрел на него пристально и сурово, так что князь принужден был потупиться, но потом вдруг взял его опять за руку и проговорил с принужденною улыбкою:

-- Вы теперь приняты в дом генеральши так радушно, с таким вниманием к вам, по крайней мере со стороны mademoiselle Полины, и потому... что бы вам похлопотать тут -- и, -- боже мой! -- какая бы тогда для вас и для вашего таланта открылась будущность! Тысяча душ, батюшка, удивительно устроенного имения, да денег, которым покуда еще счету никто не знает. Тогда поезжайте, куда вы хотите: в Петербург, в Москву, в Одессу, за границу... Пишите свободно, не стесненные никакими другими занятиями, в каком угодно климате, где только благоприятней для вашего вдохновения...

Калинович был озадачен: выражение лица его сделалось еще мрачнее; он никак не ожидал подобной откровенной выходки со стороны князя и несколько времени молчал, как бы сбираясь с мыслями, что ему отвечать.

-- Ваше предложение, князь, для меня даже несколько обидно, потому что оно сильно отзывается насмешкою, -- проговорил он глухим голосом.

-- Насмешкой? -- спросил удивленный князь.

-- Насмешкой, -- повторил Калинович, -- потому что, если б я желал избрать подобный путь для своей будущности, то все-таки это было бы гораздо более несбыточный замысел, чем мои надежды на литературу, которые вы старались так ловко разбить со всех сторон.

-- Будто это так? -- возразил князь. -- Будто вы в самом деле так думаете, как говорите, и никогда сами не замечали, что мое предположение имеет много вероятности?

-- Я никогда ничего не думал об этом и никогда ничего не замечал, -- отвечал сухо Калинович.

Князь покачал головой.

-- Полноте, молодой человек! -- начал он. -- Вы слишком умны и слишком прозорливы, чтоб сразу не понять те отношения, в какие с вами становятся люди. Впрочем, если вы по каким-либо важным для вас причинам желали не видеть и не замечать этого, в таком случае лучше прекратить наш разговор, который ни к чему не поведет, а из меня сделает болтуна.

Проговоря это, князь замолчал; Калинович тоже ничего не возразил, и оба они дошли молча до усадьбы.

VII

Результатом предыдущего разговора было то, что князь, несмотря на все свое старание, никак не мог сохранить с Калиновичем по-прежнему ласковое и любезное обращение; какая-то холодность и полувнимательная важность начала проглядывать в каждом его слове. Тот сейчас же это заметил и на другой день за чаем просил проводить его.

-- А я думал, что вы еще у нас погостите, -- проговорил князь и переглянулся с княжной.

-- Нет, мне нужно быть в городе, -- отвечал Калинович.

-- Жаль; но удерживать не смеем. Когда же вы, однако, думаете выехать?

-- Я просил бы сегодня же.

-- Зачем же сегодня? -- возразил князь, но таким тоном, что Калинович еще настоятельнее повторил:

-- Мне необходимо сегодня.

Князь позвонил и приказал вошедшему лакею, чтоб приготовлен был фаэтон четверней.

Молча прошел потом чайный завтрак, с окончанием которого Калинович церемонно раскланялся с дамами, присовокупив, что он уже прощается. Княгиня ласково и несколько раз кивнула ему головой, а княжна только слегка наклонила свою прекрасную головку и тотчас же отвернулась в другую сторону. На лице ее нельзя было прочитать в эти минуты никакого выражения.

Мистрисс Нетльбет присела.

-- Adieu, monsieur! -- произнес ле Гран, крепко сжимая ему руку.

Фаэтон между тем стоял уж у крыльца.

Калинович сошел в свою комнату и начал сбираться. Князь пришел его проводить. Радушие и приветливость как будто бы снова возвратились к нему на прощанье.

-- Очень, очень вам благодарен, -- говорил он, целуя и обнимая гостя.

Калинович с своей стороны благодарил за ласковый и обязательный прием.

-- И пожалуйста, -- продолжал князь, сжимая и не выпуская его руку, -- чтоб недавний наш разговор остался между нами.

Калинович просил, бога ради, не беспокоиться об этом, тем более что он не будет иметь даже возможности разглашать этого разговора, потому что через месяц, вероятно, совсем уедет в Петербург.

-- А! Вы думаете в Петербург? -- спросил князь совершенно простодушным тоном и потом, все еще не выпуская руки Калиновича, продолжал: -- С богом... от души желаю вам всякого успеха и, если встретится какая-нибудь надобность, не забывайте нас, ваших старых друзей: черкните строчку, другую. Чем только могу быть полезен, я готов служить вам. Может быть, даже изменится и взгляд ваш на жизнь, теперь немножко еще студенческий. Петербург для этого прекрасный учитель. Напишите тогда... может быть, и придумаем что-нибудь сделать.

Калинович очень хорошо понял, в какой огород кидал князь каменья, и отвечал, что он считает за величайшее для себя одолжение это позволение писать, а тем более право относиться с просьбою. Они расстались.

В серьезном и мрачном настроении духа выехал герой мой. Он не мечтал уже на этот раз о благоухающей княжне и не восхищался окружавшей его природой, в которой тоже, как бы под лад ему, заварилась кутерьма; надвинули со всех сторон облака, и потемнело, как в сумерки. В воздухе сделалось душно. Нахохлившись и с разинутыми ртами сидели на кочках вороны: ласточки летали по самой земле. Хоть бы травка, хоть бы листок на дереве шелохнулся. Все, как бы в ожидании чего-то, затихло, и только изредка прорезывалась молния и глухо погремливало. Стал наконец накрапывать дождик, и вдруг, где-то уж очень близко, верескнул с раскатом удар, хлынул, как из ведра, ливень и бестолково задул, нагибая деревья и крутя пылью, ветер. Калинович опустил фордек и еще более погрузился в размышления. С самого приезда в маленький городишко он был в отношении самого себя в каком-то тумане. На самых первых порах его встретила, как мы видели, любовь Настеньки. Калинович, сам не зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею в те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен. Потом этот неожиданный литературный успех, приветствие в доме генеральши, князь, княжна, мечты о ней -- все это следовало так быстро одно за другим... Но разговор с князем как бы отрезвил его: все советы, замечания и убеждения того пали на плодотворную почву. Семена практических начал были обильно заложены в душе моего героя. Все, что говорил князь, ему еще прежде представлялось смутно, в предчувствии -- теперь же стало только ясней и наглядней. Впереди были две дороги: на одной невеста с тысячью душами... однако, ведь с тысячью! -- повторял Калинович, как бы стараясь внушить самому себе могущественное значение этой цифры, но тут же, как бы наступив на какое-нибудь гадкое насекомое, делал гримасу. На другой дороге, продолжал он рассуждать, литература с ее заманчивым успехом, с независимой жизнью в Петербурге, где, что бы князь ни говорил, широкое поприще для искания счастия бедняку, который имеет уже некоторые права. Из всего этого уж, конечно, самое лучшее -- уехать навсегда в Петербург. Но как же Настенька?.. Что делать! Не жениться же на ней теперь, когда это неминуемо должно было отравить бедностью всю будущность! Лучше разом сделать операцию, чем мучиться всю жизнь!.. -- Так говорило благоразумие в молодом человеке, но совесть в то же время точно буравом вертела сердце.

Въехав в город, он не утерпел и велел себя везти прямо к Годневым. Нужно ли говорить, как ему там обрадовались? Первая увидела его Палагея Евграфовна, мывшая, с засученными рукавами, в сенях посуду.

-- Ай, батюшка, Яков Васильич! -- вскрикнула она, стыдливо обдергивая заткнутый фартук.

-- А! Солнышко наше красное! Откуда взошло и появилось? -- воскликнул Петр Михайлыч. -- Настенька! -- кричал он. -- Яков Васильич приехал.

-- Ах!.. -- воскликнула та и вбежала.

Калинович поцеловал у ней руку. Настенька, делая вид, что как будто целует его в голову, поцеловала просто в губы.

-- Ах, как я рада, что ты приехал! -- обмолвилась она.

Петр Михайлыч сделал добродушную гримасу:

-- Ой, ой! Вот как: на ты уж дело пошло!

Настенька немножко покраснела.

-- Что ж -- я могу ему говорить ты: мы с ним друзья, -- сказала она и протянула Калиновичу руку.

-- Конечно, -- подхватил тот и еще раз поцеловал ее руку.

Капитана на этот раз не было налицо: он отправился с Лебедевым верст за двадцать в болото за красной дичью. Вошла Палагея Евграфовна.

-- Чаю прикажете али кушать будете?.. -- обратилась она к Калиновичу.

-- Чего тут спрашивать, старая! Давай нам и того и сего! -- подхватил Петр Михайлыч.

-- Нет, я попросил бы съесть чего-нибудь, -- отвечал Калинович.

-- Ну, покушать, так покушать... Живей! Марш! -- крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла было... -- Постой! -- остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. -- Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.

-- Накормим! Пуще всего не знают без вас! -- отвечала с насмешкой экономка и скрылась, а Настенька принялась накрывать на стол. Калинович просил было ее не беспокоиться.

-- Что ж, если я хочу, если это доставляет мне удовольствие? -- отвечала она, и когда кушанье было подано, села рядом с ним, наливала ему горячее и переменяла даже тарелки. Петр Михайлыч тоже не остался праздным: он собственной особой слазил в подвал и, достав оттуда самой лучшей наливки-лимоновки, которую Калинович по преимуществу любил, уселся против молодых людей и стал смотреть на них с каким-то умилением. Калиновичу, наконец, сделалось тяжело переносить их искреннее радушие.

"Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!" -- мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.

-- Ты плачешь? -- спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей на щеку слеза.

-- Нет, это так, -- отвечал Калинович и потом опять ее обнял и сказал ей что-то на ухо.

-- Хорошо, -- отвечала Настенька.

Во весь остальной вечер он был мрачен. Затаенные в душе страдания подняли в нем по обыкновению желчь. Петр Михайлыч спросил было, как у князя проводилось время. Калинович сделал гримасу.

-- Князь -- это такой мошенник, каких когда-либо я встречал, -- отвечал он.

-- Талейран, Талейран! -- подтверждал Петр Михайлыч.

-- Княгиня идиотка, -- продолжал Калинович.

-- Ужасная идиотка; это я тогда же заметила, -- подтвердила уж Настенька. -- А что княжна?.. -- спросила она. -- Это тоже идиотка?

Калинович несколько замялся.

-- Нет, как это можно!.. Такая прелестная девица, нет! -- отвергнул Петр Михайлыч.

-- Решительно идиотка! -- повторила Настенька. -- Воображает, что очень хороша собой, и не дает себе труда подумать и понять, как она глупа.

-- Она не то, что глупа... -- начал Калинович, -- но это идеал пустоты... Девушка, в которой, может быть, от природы и было кое-что, но все это окончательно изломано, исковеркано воспитанием папеньки.

-- Ужасно! -- подхватила Настенька. -- Когда ты читал у них, мне было так досадно за тебя. Разве кто-нибудь из них понял, что ты написал? Сидели все, как сороки.

-- Где ж как сороки?.. Нравилось, особенно этой генеральской дочери, -- заметил Петр Михайлыч.

-- Ну, да, Полине, потому что она умней тут всех, -- возразила Настенька, -- и слушала по крайней мере внимательно, может быть, потому, что влюблена в Якова Васильича.

-- Вероятно, -- подтвердил Калинович и вздохнул.

Домой он ушел часов в двенадцать; и когда у Годневых все успокоилось, задним двором его квартиры опять мелькнула чья-то тень, спустилась к реке и, пробираясь по берегу, скрылась против беседки, а на рассвете опять эта тень мелькнула, и все прошло тихо...

VIII

Через неделю Калинович послал просьбу об увольнении его в четырехмесячный отпуск и написал князю о своем решительном намерении уехать в Петербург, прося его снабдить, если может, рекомендательными письмами. В ответ на это тотчас же получил пакет на имя одного директора департамента с коротенькой запиской от князя, в которой пояснено было, что человек, к которому он пишет, готов будет сделать для него все, что только будет в его зависимости. Распоряжаясь таким образом, Калинович никак не имел духу сказать о том Годневым, и -- странное дело! -- в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх. Ему казалось, что Настеньку и Петра Михайлыча можно еще было как-нибудь спасительно обмануть, но Флегонта Михайлыча нет. Время между тем шло: отпуск был прислан, и скрывать долее не было уже никакой возможности. Заранее приготовившись на слезы и упреки со стороны Настеньки, на удивление Петра Михайлыча и на многозначительное молчание капитана и решившись все это отпарировать своей холодностью, Калинович решился и пришел нарочно к Годневым к самому обеду, чтоб застать всех в сборе. Ссылаясь на сырую погоду, он выпил из стоявшего на столе графина огромную рюмку водки и проговорил:

-- Сейчас получил я отпуск.

-- Отпуск? -- повторил Петр Михайлыч.

-- Да, думаю съездить в Петербург, -- продолжал, насколько мог спокойно, Калинович.

-- В Петербург? -- спросила уж Настенька и побледнела.

-- В Петербург, -- отвечал Калинович, и голос у него дрожал от волнения. -- Я еще у князя получил письмо от редактора: предлагает постоянное сотрудничество и пишет, чтоб сам приехал войти в личные с ним сношения, -- прибавил он, солгав от первого до последнего слова. Петр Михайлыч сначала было нахмурился, впрочем, ненадолго.

-- Пожалуй, что и надобно съездить... -- произнес он, с глубокомысленным видом.

-- А надолго ли вы думаете ехать? -- спросила Настенька.

Вопрос этот острым ножом кольнул Калиновича в сердце.

-- Месяца на три, на четыре, -- отвечал он.

-- Надобно съездить; сидя здесь, ничего не сделаешь!.. Непременно надобно!.. -- повторил старик, почти совершенно успокоенный последним ответом Калиновича. -- И вы, пожалуйста, Настасья Петровна, не отговаривайте: три месяца не век! -- прибавил он, обращаясь к дочери.

-- Я не отговариваю. Отчего не съездить, если это необходимо? -- отвечала Настенька, хотя на глазах ее навернулись уж слезы и руки так дрожали, что она не в состоянии была держать вилки.

Калинович вздохнул свободнее.

"Ну, не ожидал я, чтоб так легко это устроилось", -- подумал он и, желая представить свой отъезд как очень обыкновенный случай, принялся было быть веселым, но не мог: сидевшие перед ним жертвы его эгоизма мучили и обличали его. Невольно задумавшись, он взглядывал только искоса на Флегонта Михайлыча, как бы желая угадать, что у того на душе; но капитан во все время упорно молчал. Петр Михайлыч, глядя на дочь, которая была бледна как мертвая, тоже призадумался. Ушедши после обеда в свой кабинет по обыкновению отдохнуть, он, слышно было, что не спал: сначала все ворочался, кашлял и, наконец, постучал в стену, что было всегда для Палагеи Евграфовны знаком, чтоб она являлась. Та пришла, и между ними начался шепотом разговор, в котором больше слышался голос Петра Михайлыча; экономка же отвечала только своей поговоркой: "Э... э... э... хе... хе..."

Между тем оставшиеся в зале Настенька, Калинович и капитан сидели, погруженные в свои собственные мысли.

-- Пойдемте гулять, мне пройтись хочется, -- сказала, наконец, вставая, Настенька, обращаясь к Калиновичу.

Тот посмотрел на нее.

-- Холодно сегодня. Пожалуй, еще простудишься: что за удовольствие! -- возразил он.

-- Нет ничего: я в теплом платье, -- отвечала Настенька и стала надевать шляпку.

Калинович не трогался с места.

-- А вы пойдете с нами? -- отнесся он к капитану, видимо, не желая остаться на этот раз с Настенькой вдвоем.

-- Никак нет-с! -- отвечал отрывисто капитан и, взяв фуражку, но позабыв трубку и кисет, пошел. Дианка тоже поднялась было за ним и, желая приласкаться, загородила ему дорогу в дверях. Капитан вдруг толкнул ее ногою в бок с такой силой, что она привскочила, завизжала и, поджав хвост, спряталась под стул.

-- Все вертишься под ногами... покричи еще у меня; удавлю каналью! -- проговорил, уходя, Флегонт Михайлыч, и по выражению глаз его можно было верить, что он способен был в настоящую минуту удавить свою любимицу, которая, как бы поняв это, спустя только несколько времени осмелилась выйти из-под стула и, отворив сама мордой двери, нагнала своего патрона, куда-то пошедшего не домой, и стала следовать за ним, сохраняя почтительное отдаление.

Все это Калинович видел, и все это показалось ему подозрительно.

"Куда пошел этот медвежонок?" -- думал он, машинально идя за Настенькой, которая была тоже в ажитации. Быстро шла она; глаза и щеки у ней горели. Скоро миновали главную улицу, прошли потом переулок и очутились, наконец, в поле.

-- Куда же мы идем? -- спросил, наконец, Калинович, поднимая голову и осматривая окрестность.

-- На могилу к матушке. Я давно не была и хочу, чтоб ты сходил поклониться ей, -- отвечала Настенька.

Калиновича подернуло.

"Час от часу не легче!" -- подумал он и с чувством невольного отвращения поглядел на видневшееся невдалеке кладбище. Церковь его была деревянная, с узенькими окнами, стекла которых проржавели от времени и покрылись радужными отливами. Небольшая, приземистая колокольня покачнулась набок. Вся она обшита была узорно вырезанным тесом, и на крыше, тоже узорной, росли уже трава и мох. Погост был сплошь покрыт могилами, над которыми возвышались то белые, то черные деревянные кресты. Простоту эту нарушала одна только мраморная колонка с горевшим на солнце золотым крестом и золотой подписью, поставленная над могилой недавно умершего откупщика. Настенька подвела Калиновича к могиле матери, которую покрывала четвероугольная из дикого камня плита, с иссеченным на верхней стороне изречением: Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем. Слова эти начертать на вечном жилище своей жены придумал сам Петр Михайлыч.

-- Помолимся! -- сказала Настенька, становясь на колени перед могилой. -- Стань и ты, -- прибавила она Калиновичу. Но тот остался неподвижен. Целый ад был у него в душе; он желал в эти минуты или себе смерти, или -- чтоб умерла Настенька. Но испытание еще тем не кончилось: намолившись и наплакавшись, бедная девушка взяла его за руку и положила ее на гробницу.

-- Поклянись мне, Жак, -- начала она, глотая слезы, -- поклянись над гробом матушки, что ты будешь любить меня вечно, что я буду твоей женой, другом. Иначе мать меня не простит... Я третью ночь вижу ее во сне: она мучится за меня!

-- Настенька!.. К чему все эти мелодраматические сцены?.. Ей-богу, тяжело и без того! -- воскликнул Калинович, не могший более владеть собой.

-- Нет, Жак, поклянись: это будет одно для меня утешение, когда ты уедешь, -- отвечала настойчиво Настенька.

-- Клянусь... -- проговорил он.

И в самый этот момент с шумом выпорхнула из растущей около густой травы какая-то черная масса и понеслась по воздуху. Калинович побледнел и невольно отскочил. Настенька оставалась спокойною.

-- Чего же ты испугался? Это ворон, -- проговорила она.

-- Подобные сцены хоть у кого расстроят нервы, -- отвечал Калинович.

-- За что ж ты сердишься?

-- Я не сержусь.

-- Нет, ты сердишься. Нынче ты все сердишься. Прежде ты не такой был!.. -- сказала со вздохом Настенька. -- Дай мне руку, -- прибавила она.

Калинович подал. Войдя в город, он проговорил: "Здесь неловко так идти" и хотел было руку отнять, но Настенька не пустила.

-- Нет, ничего; пойдем так... Пускай все видят: я хочу этого! -- сказала она.

Калинович пожал только плечами и всю остальную дорогу шел погруженный в глубокую задумчивость. Его неотвязно беспокоила мысль: где теперь капитан, что он делает и что намерен делать?

Капитан действительно замышлял не совсем для него приятное: выйдя от брата, он прошел к Лебедеву, который жил в Солдатской слободке, где никто уж из господ не жил, и происходило это, конечно, не от скупости, а вследствие одного несчастного случая, который постиг математика на самых первых порах приезда его на службу: целомудренно воздерживаясь от всякого рода страстей, он попробовал раз у исправника поиграть в карты, выиграл немного -- понравилось... и с этой минуты карты сделались для него какой-то ненасытимой страстью: он всюду начал шататься, где только затевались карточные вечеринки; схватывался с мещанами и даже с лакеями в горку -- и не корысть его снедала в этом случае, но ощущения игрока были приятны для его мужественного сердца. Подвизаясь таким образом около года, он наскочил, наконец, на известного уж нам помещика Прохорова, который, кроме того, что чисто делал артикулы ружьем, еще чище их делал картами, и с ним играть было все равно, что ходить на медведя без рогатины: наверняк сломает! Он порешил Лебедева в несколько часов рублей на пятьсот серебром. Зверолов побледнел и униженно стал просить поиграть еще с ним в долг. Прохоров согласился, и к утру уж был в выигрыше тысяч пять на ассигнации.

-- Будет! -- проговорил, наконец, математик, вздохнув, как паровая машина, и тотчас же сходил к маклеру и принес на себя вексель.

Неуклонно с тех пор начал он в уплату долга отдавать из своего жалованья две трети, поселившись для того в крестьянской почти избушонке и ограничив свою пищу хлебом, картофелем и кислой капустой. Даже в гостях, когда предлагали ему чаю или трубку, он отвечал басом: "Нет-с; у меня дома этого нет, так зачем уж баловаться?" Из собственной убитой дичи зверолов тоже никогда ничего не ел, но, стараясь продать как можно подороже, копил только деньгу для кредитора.

"Зачем вы платите? Вас ведь, наверное, обыграли", -- говорили ему некоторые. -- "Ничего я не знаю-с; я проиграл и должен платить", -- отвечал Лебедев с стоическою твердостию.

В тот самый день, как пришел к нему капитан, он целое утро занимался приготовлением себе для стола картофельной муки, которой намолов собственной рукой около четверика, пообедал плотно щами с забелкой и, съев при этом фунтов пять черного хлеба, заснул на своем худеньком диванишке, облаченный в узенький ситцевый халат, из-под которого выставлялись его громадные выростковые сапоги и виднелась волосатая грудь, покрытая, как у Исава, густым волосом. Застав хозяина спящим, Флегонт Михайлыч, по своей деликатности, вероятно бы, в обыкновенном случае ушел домой, но на этот раз начал будить Лебедева, и нужно было несколько сильных толчков, чтоб прервать богатырский сон зверолова; наконец, он пошевелился, приподнялся, открыл налившиеся кровью глаза, протер их и, узнав приятеля, произнес:

-- А, ваше благородие!

-- Извините, я вас разбудил, -- сказал капитан.

Несмотря на тесную дружбу, он всегда говорил Лебедеву, как и всем другим: вы, и тот отвечал ему тем же.

-- Ничего-с! Огонька, я думаю, вам в трубочку нужно, -- сказал Лебедев, окончательно приходя в себя и приглаживая свои щетиноподобные волосы, растопырившиеся во всевозможные стороны.

-- Нет-с, я трубку забыл, -- отвечал капитан, хватаясь за пуговицу, на которой обыкновенно висел кисет.

-- Ну, так садитесь! -- произнес математик, подвигая одной рукой увесистый стул, а другой доставая с окна деревянную кружку с квасом, которую и выпил одним приемом до дна.

Капитан сел.

-- Ну-с, -- продолжал Лебедев, -- а крусановские болота, батенька, мы с вами прозевали: в прошлое воскресенье все казначейство ходило, и ворон-то всех, чай, расшугали, а все вы...

-- Некогда было-с, -- отвечал капитан краснея -- явный знак, что он говорил неправду.

-- Некогда?.. Какого черта вы делаете? -- возразил, зевая, зверолов и потянулся, напомнив собой в своей избушонке льва в клетке.

Собственно, на это замечание капитан ничего не ответил, но, посеменив руками и ногами, вдруг проговорил:

-- Смотритель ваш в Петербург едет?

Лебедев, кажется, не обратил на это особенного внимания.

-- Как же! Отпуск уж получил на четыре месяца, -- отвечал он.

Оба приятеля на некоторое время замолчали.

-- Теперича они едут в Петербург, а может, и совсем оттуда не приедут? -- начал капитан больше вопросом.

-- Прах его побери! Пускай убирается, куда хочет! -- отвечал Лебедев.

Капитан опять посеменил руками и ногами.

-- Теперича, хоша бы в доме братца... Что ж? Надобно сказать: они были приняты заместо родного сына... -- начал он, но голос у него оборвался.

-- Что говорить! Известно!.. -- подтвердил Лебедев.

-- А хоша бы и братец, -- продолжал капитан, -- не холостой человек, имеет дочь девицу.

-- Известно! -- повторил Лебедев.

-- А хоша бы и здесь, -- снова продолжал капитан, -- не темные леса, а город: не зажмешь каждому рот... мало ли что говорят.

Лебедев значительно откашлянулся, или, скорее, рыкнул, поняв, наконец, к чему клонит капитан.

-- Разговоров много идет, -- произнес он, глубокомысленно мотнув головою.

-- Да-с. А кому закажешь? -- подхватил капитан.

-- Много говорят, много... Я что? Конечно, моя изба с краю, ничего не знаю, а что, почитавший Петра Михайлыча за его добрую душу, жалко, ей-богу, жалко!..

Капитан уставил на приятеля глаза.

-- Вы теперича, -- начал он прерывающимся голосом, -- посторонний человек, и то вам жалко; а что же теперича я, имевший в брате отца родного? А хоша бы и Настасья Петровна -- не чужая мне, а родная племянница... Что ж я должен теперича делать?..

На вопросе этом капитан остановился, как бы ожидая ответа приятеля; но тот ерошил только свою громадную голову.

-- Говорить хоша бы не по ним, -- так станут ли еще моих слов слушать?.. Может, одно их слово умней моих десяти, -- заключил он, и Лебедев заметил, что, говоря это, капитан отвернулся и отер со щеки слезу.

-- Мошенник он -- вот что надо было вам сказать! -- проговорил зверолов.

Капитан встал и начал ходить по избе.

-- Теперича что ж? -- заговорил он, разводя руками. -- Я, как благородный человек, должен, как промеж офицерами бывает, дуэль с ним иметь?

Лебедев опять значительно откашлянулся.

-- Что ж? -- продолжал капитан. -- Суди меня бог и царь, а себя я не пожалею: убить их сейчас могу, только то, что ни братец, ни Настенька не перенесут того... До чего он их обошел!.. Словно неспроста, с первого раза приняли, как родного сына... Отогрели змею за пазухой!

-- Мошенник! -- повторил Лебедев.

-- Теперича, хоша бы я пришел к вам поговорить: от кого совета али наставленья мне в этом деле иметь... -- говорил капитан, смигивая слезы.

-- Погодите, постойте! -- начал зверолов глубокомысленно и нещадным образом ероша свои волосы. -- Постойте!.. Вот что я придумал: во-первых, не плачьте.

Капитан торопливо обтерся.

-- Во-вторых, ступайте к нему на квартиру и скажите ему прямо: "Так, мол, и так, в городе вот что говорят..." Это уж я вам говорю... верно... своими ушами слышал: там беременна, говорят, была... ребенка там подкинула, что ли...

Лицо капитана горело, глаза налились кровью, губы и щеки подергивало.

-- Значит, что ж, -- продолжал Лебедев, ударив по столу кулаком, -- значит, прикрывай грех; а не то, мол, по-нашему, по-военному, на барьер вытяну!.. Струсит, ей-богу, струсит!

Капитан думал.

-- Я схожу-с! -- проговорил он, наконец.

-- Сходите, право так! -- подтвердил Лебедев.

-- Схожу-с! -- повторил капитан и, не желая возвращаться к брату, чтоб не встретиться там впредь до объяснения с своим врагом, остался у Лебедева вечер. Тот было показывал ему свое любимое ружье, заставляя его заглядывать в дуло и говоря: "Посмотрите, как оно, шельма, расстрелялось!" И капитан смотрел, ничего, однако, не видя и не понимая.

В настоящем случае трудно даже сказать, какого рода ответ дал бы герой мой на вызов капитана, если бы сама судьба не помогла ему совершенно помимо его воли. Настенька, возвратившись с кладбища, провела почти насильно Калиновича в свою комнату. Он было тотчас взял первую попавшуюся ему на глаза книгу и начал читать ее с большим вниманием. Несколько времени продолжалось молчание.

-- Ну, послушай, друг мой, брось книгу, перестань! -- заговорила Настенька, подходя к нему. -- Послушай, -- продолжала она несколько взволнованным голосом, -- ты теперь едешь... ну, и поезжай: это тебе нужно... Только ты должен прежде сделать мне предложение, чтоб я осталась твоей невестой.

Холодный пот выступил на лбу Калиновича. "Нет, это не так легко кончается, как мне казалось сначала!" -- подумал он.

-- Что ж? Сделаю ли я предложение, или нет, я думаю, это все равно, -- проговорил он.

-- Равно?.. Как ты странно рассуждаешь!

-- Решительно все равно, -- повторил Калинович.

-- А если это отца успокоит? Он скрывает, но его ужасно мучат наши отношения. Когда ты уезжал к князю, он по целым часам сидел, задумавшись и ни слова не говоря... когда это с ним бывало?.. Наконец, пощади и меня, Жак!.. Теперь весь город называет меня развратной девчонкой, а тогда я буду по крайней мере невестой твоей. Худа ли, хороша ли, но замуж за тебя выхожу.

Что мог против этого сказать Калинович? Но, с другой стороны, требование Настеньки заставляло его сделать новый бесчестный поступок.

"Ну, -- подумал он про себя, -- обманывать, так обманывать, видно, до конца!" -- и проговорил:

-- Если я действительно внушаю такое странное подозрение Петру Михайлычу и если ты сама этого желаешь, так, дорожа здешним общественным мнением, я готов исполнить эту пустую проформу.

Тон этого ответа оскорбил Настеньку.

-- Ты точно не желаешь этого и как будто бы уступку делаешь! -- сказала она, вся уже вспыхнув.

Калинович обрадовался. Немногого в жизни желал он так, как желал в эту минуту, чтоб Настенька вышла по обыкновению из себя и в порыве гнева сказала ему, что после этого она не хочет быть ни невестой его, ни женой; но та оскорбилась только на минуту, потому что просила сделать ей предложение очень просто и естественно, вовсе не подозревая, чтоб это могло быть тяжело или неприятно для любившего ее человека.

-- Ты сегодня же должен поговорить с отцом, а то он будет беспокоиться о твоем отъезде... Дядя тоже наговорил ему, -- присовокупила она простодушно.

-- Хорошо, -- отвечал односложно Калинович, думая про себя: "Эта несносная девчонка употребляет, кажется, все средства, чтоб сделать мой отъезд в Петербург как можно труднее, и неужели она не понимает, что мне нельзя на ней жениться? А если понимает и хочет взять это силой, так неужели не знает, что это совершенно невозможно при моем характере?"

Кашель и голос Петра Михайлыча в кабинете прервал его размышления.

-- Папаша проснулся; поди к нему и скажи, -- сказала Настенька. Калинович ничего уж не возразил, а встал и пошел. Ему, наконец, сделалось смешно его положение, и он решился покориться всему безусловно. Петр Михайлыч действительно встал и сидел в своем кресле в глубокой задумчивости.

Калинович сел напротив. Старик долго смотрел на него, не спуская глаз и как бы желая наглядеться на него.

-- Итак, Яков Васильич, вы едете от нас далеко и надолго! -- проговорил он с грустною улыбкою. Кроме Настеньки, ему и самому было тяжело расстаться с Калиновичем -- так он привык к нему.

-- Да, -- отвечал тот и потом, подумав, прибавил: -- прежде отъезда моего я желал бы поговорить с вами о довольно серьезном деле.

-- Что такое? -- спросил торопливо Петр Михайлыч.

-- С самого приезда я был принят в вашем семействе, как родной, -- начал Калинович.

Петр Михайлыч кивнул головой; в лице его задвигались все мускулы; на глазах навернулись слезы.

-- Вашим гостеприимством я пользовался, конечно, не без цели, -- продолжал Калинович.

-- Да, да, -- проговорил старик.

-- Мне нравится Настасья Петровна...

-- Да, да, -- проговорил Петр Михайлыч.

-- Теперь я еду и прошу ее руки, и желаю, чтоб она осталась моей невестой, -- заключил, с заметным усилием над собой, Калинович.

-- Да, да, конечно, -- пробормотал старик и зарыдал. -- Милый ты мой, Яков Васильич! Неужели я этого не замечал?.. Благослови вас бог: Настенька тебя любит; ты ее любишь -- благослови вас бог!.. -- воскликнул он, простирая к Калиновичу руки.

Тот обнял его.

-- Эй, кто там?.. Палагея Евграфовна!.. -- кричал Петр Михайлыч.

Палагея Евграфовна вошла.

-- Поди позови Настю... Яков Васильич делает ей предложение.

При этом известии экономка вспыхнула от удовольствия и пошла было; но Настенька уже входила.

-- Настасья Петровна, -- начал Петр Михайлыч, обтирая слезы и принимая несколько официальный тон, -- Яков Васильич делает тебе честь и просит руки твоей; согласны вы или нет?

-- Я согласна, папа, -- отвечала Настенька.

-- Ну, и благослови вас бог, а я подавно согласен! -- продолжал Петр Михайлыч. -- Капитана только теперь надобно: он очень будет этим обрадован. Эй, Палагея Евграфовна, Палагея Евграфовна!

-- Да что вы кричите? Я здесь... -- отозвалась та.

-- Как на вас, баб, не кричать... бабы вы!.. -- шутил старик, дрожавший от удовольствия. -- Поди, мать-голубка, пошли кого-нибудь попроворней за капитаном, чтоб он сейчас же здесь был!.. Ну, живо.

-- Кого послать-то? Я сама сбегаю, -- отвечала Палагея Евграфовна и ушла, но не застала капитана дома, и где он был -- на квартире не знали.

-- Как же это?.. Досадно!.. -- говорил Петр Михайлыч.

Калинович тоже желал найти капитана, но Настенька отговорила.

-- Где ж его искать? Придет еще сегодня, -- сказала она.

Но капитан не пришел. Остаток вечера прошел в том, что жених и невеста были невеселы; но зато Петр Михайлыч плавал в блаженстве: оставив молодых людей вдвоем, он с важностью начал расхаживать по зале и сначала как будто бы что-то рассчитывал, потом вдруг проговорил известный риторический пример: "Се тот, кто как и он, ввысь быстро, как птиц царь, порх вверх на Геликон!" Эка чепуха, заключил он.

Чувства радости произвели в добродушной голове старика бессмыслицу, не лучше той, которую он, бог знает почему и для чего, припомнил.

Возвратясь домой, Калинович, в первой же своей комнате, увидел капитана. Он почти предчувствовал это и потому, совладев с собой, довольно спокойно произнес:

-- А, Флегонт Михайлыч! Здравствуйте! Очень рад вас видеть.

Капитан молчал.

-- Садитесь, пожалуйста, -- присовокупил Калинович, показывая на стул.

Капитан сел и продолжал молчать. Калинович поместился невдалеке от него.

-- Где это вы были? -- начал он дружелюбным тоном.

-- Так-с, у знакомых, -- отвечал капитан.

-- Это жаль, тем более, что сегодня был знаменательный для всех нас день: я сделал предложение Настасье Петровне и получил согласие.

Капитан выпучил глаза.

-- Вы изволили получить согласие? -- произнес он, сам не зная, что говорит.

-- Да, -- отвечал Калинович, -- искали потом вас, но не нашли.

У капитана то белые, то красные пятна начали выходить на лице.

-- В Петербург, стало быть, не изволите ехать? -- спросил он, с трудом переводя дыхание.

При этом вопросе Калинович вспыхнул, однако отвечал довольно равнодушным тоном:

-- Нет, в Петербург я еду месяца на три. Что делать?.. Как это ни грустно, но, по моим литературным делам, необходимо.

Капитан бессмысленно, но пристально посмотрел ему в лицо.

-- Теперь по крайней мере, -- продолжал Калинович, -- я еду женихом и надеюсь, что зажму рот здешним сплетникам, а близких Настасье Петровне людей успокою.

Капитан начал теряться.

-- Что я люблю Настасью Петровну -- этого никогда я не скрывал, и не было тому причины, потому, что всегда имел честные намерения, хоть капитан и понимал меня, может быть, иначе, -- присовокупил Калинович.

Капитан был окончательно уничтожен. По щекам его текли уже слезы.

-- Я очень рад, -- проговорил он, протягивая Калиновичу руку, которую тот с чувством пожал.

Затем последовала немая и довольно длинная сцена, в продолжение которой капитан еще раз, протягивая руку, проговорил: "Я очень рад!", а потом встал и начал расшаркиваться. Калинович проводил его до дверей и, возвратившись в спальню, бросился в постель, схватил себя за голову и воскликнул: "Господи, неужели в жизни, на каждом шагу, надобно лгать и делать подлости?"

IX

Чем ближе подходило время отъезда, тем тошней становилось Калиновичу, и так как цену людям, истинно нас любящим, мы по большей части узнаем в то время, когда их теряем, то, не говоря уже о голосе совести, который не умолкал ни перед какими доводами рассудка, привязанность к Настеньке как бы росла в нем с каждым часом более и более: никогда еще не казалась она ему так мила, и одна мысль покинуть ее, и покинуть, может быть, навсегда, заставляла его сердце обливаться кровью. Но, все это затаив на душе, Калинович по наружности казался еще холоднее и мрачнее. Он чувствовал, что если Настенька хоть раз перед ним расплачется и разгрустится, то вся решительность его пропадет; но она не плакала: с инстинктом любви, понимая, как тяжело было милому человеку расстаться с ней, она не хотела его мучить еще более и старалась быть спокойною; но только заняться уж ничем не могла и по целым часам сидела, сложив руки и уставя глаза на один предмет. Зато неусыпно и бодро принялась хлопотать Палагея Евграфовна: она своими руками перемыла, перегладила все белье Калиновичу, заново переделала его перину, выстегала ему новое одеяло и предусмотрела даже сшить особый мешочек для мыла и полотенца. О подорожниках она задумала еще дня за два и нарочно послала Терку за цыплятами для паштета к знакомой мещанке Спиридоновне; но тот сходил поближе, к другой, и принес таких, что она, не утерпев, бросила ему живым петухом в рожу. Петр Михайлыч, в сопровождении капитана, тоже все возился с извозчиками и выходил из себя.

-- То есть, этакой плут этот русский народец, вообразить себе невозможно! -- говорил он. -- Прихожу я к этому подлецу, Афоньке Беспалому: "Что до Москвы?.." -- "Пятьдесят серебром!.." -- "Как, шельма: пятьдесят серебром? В двадцать четвертом году ты меня же за пятьдесят ассигнациями с женой возил..." Смеется. "Тогда-ста, говорит, четверик овса по десяти копеек покупали, да тарантас, может, не проходный был". -- "Ладно, говорю, что ты за тарантас кладешь?" -- "Десять целковых". -- "Ладно, говорю, бери за тарантас десять, а лошадей мы возьмем почтовых". -- "Не хочу, говорит, почто работу из рук отпускать?" -- "Так вот же тебе!.." -- говорю, и пошел к Никите Сапожникову. Не тут-то было: эта нагайская кобыла, супруга этого шельмы Афоньки, огородами туда уж марш... Прихожу -- "Ни копейки меньше"! -- А? Каков народец?.. Немец этого не сделает... нет... никогда!

-- Дать им, что просят, -- отвечал Калинович, которого все эти хлопоты о нем заставляли еще более терзаться.

-- Не дам, сударь! -- возразил запальчиво Петр Михайлыч, как бы теряя в этом случае половину своего состояния. -- Сделайте милость, братец, -- отнесся он к капитану и послал его к какому-то Дмитрию Григорьичу Хлестанову, который говорил ему о каком-то купце, едущем в Москву. Капитан сходил с удовольствием и действительно приискал товарища купца, что сделало дорогу гораздо дешевле, и Петр Михайлыч успокоился.

Накануне своего отъезда Калинович совершенно переселился с своей квартиры и должен был ночевать у Годневых. Вечером Настенька в первый еще раз, пользуясь правом невесты, села около него и, положив ему голову на плечо, взяла его за руку. Калинович не в состоянии был долее выдержать своей роли.

-- Послушай, -- начал он, привлекая ее к себе и целуя, -- просидим сегодня ночь; приходи ко мне...

-- Хорошо, когда?.. Как все заснут?

-- Да; я желаю с тобой быть.

-- Хорошо, и я желаю, -- отвечала Настенька, -- это в последний раз!.. -- прибавила она таким грустным голосом, что у Калиновича сердце заныло.

"Боже мой, боже мой! И я покидаю это кроткое существо!" -- подумал он и поскорей встал и отошел.

На другой день предполагалось встать рано, и потому после ужина, все тотчас же разошлись. Калинович положен был в зале. Оставшись один, он погасил было свечку и лег, но с первой же минуты овладело им беспокойное нетерпение: с напряженным вниманием стал он прислушиваться, что происходило в соседних комнатах. Прошло полчаса; Петр Михайлыч все еще покашливал, и раздавались по коридору досадные шаги Палагеи Евграфовны. Наконец, пропала на лугу полоса света, отражавшаяся из окна кабинетика, где спал старик, и среди глубокого молчания только мерно отщелкивал маятник стенных часов. Но вот что-то стукнуло... Калинович вскочил и взглянул в гостиную, откуда должна была прийти Настенька. Там было пусто и темно, так что ему сделалось как будто немного страшно, и он снова лег; но кровь волновалась и, казалось, каждый нерв чувствовал и слушал. Опять что-то стукнуло... Нет, это крыса возится с костью. "Неужели она не придет?" -- мучительно подумал он, садясь в изнеможении. Однако опять шелест... "Ты здесь?" -- послышался шепот. Калинович вздрогнул, и в полумраке к нему уж склонилась, в белом спальном капоте, с распущенною косою Настенька... Все было забыто: одною -- предстоявшая ей страшная разлука, а другим -- и его честолюбие и бесчеловечное намерение... Блаженству, казалось, не будет конца... Но время, однако, шло, и начинало рассветать. Все предметы стали обозначаться ясней и ясней. На дворе закопошились: кухарка выгнала за ворота корову, послышав, что пастух трубит; Терка, согнанный Палагеей Евграфовной с печки, проехал за водой.

-- Прощай! -- проговорила, наконец, Настенька.

-- Прощай! -- сказал Калинович.

Простившись еще раз слабым поцелуем, они расстались, и оба заснули, забыв грядущую разлуку. Напрасно проснувшийся потом Петр Михайлыч спрашивал Палагею Евграфовну:

-- Что, спят еще?

-- Спят, -- отвечала та.

-- Экой беспечный народ, -- говорил старик и, не утерпев, пошел и поднял Калиновича. Настенька тоже вскоре встала и вышла. Она была бледна и с какими-то томными и слабыми глазами. Здороваясь с Калиновичем, она немного вспыхнула.

Последние тяжелые сборы протянулись, как водится, далеко за полдень: пока еще был привезен тарантас, потом приведены лошади, и, наконец, сам Афонька Беспалый, в дубленом полушубке, перепачканном в овсяной пыли и дегтю, неторопливо заложил их и, облокотившись на запряг, стал флегматически смотреть, как Терка, под надзором капитана, стал вытаскивать и укладывать вещи. Петр Михайлыч, воспользовавшись этим временем, позвал таинственным кивком головы Калиновича в кабинет.

-- Есть у меня к вам, Яков Васильич, некоторая просьбица, -- начал он каким-то несмелым голосом. -- Это вот-с, -- продолжал он, вынимая из шифоньерки довольно толстую тетрадь, -- мои стихотворные грехи. Тут есть элегии, оды небольшие, в эротическом, наконец, роде. Нельзя ли вам из этого хлама что-нибудь сунуть в какой-нибудь журналец и напечатать? А мне бы это на старости лет было очень приятно!

Калинович мысленно улыбнулся этому простодушному желанию.

-- Отчего же?.. С большим удовольствием, -- отвечал он.

-- Сделайте милость, -- подхватил старик, -- только Настеньке не говорите; а то она смеяться станет, -- шепнул он, выходя.

В зале они нашли приказничиху, которая, как ни мало была довольна своим постояльцем, но все-таки считала себя обязанною проводить его. Пришел также товарищ купец, в аккуратно подпоясанном тулупе, в котором он уж достаточно согрелся. Палагея Евграфовна расставила завтрак по крайней мере на двух столах; но Калинович ничего почти не ел, прочие тоже, и одна только приказничиха, выпив рюмки три водки, съела два огромных куска пирога и, проговорив: "Как это бесподобно!", -- так взглянула на маринованную рыбу, что, кажется, если б не совестно было, так она и ее бы всю съела.

-- Закусите! -- попотчевал Петр Михайлыч купца.

-- Благодарим покорно: закушено грешным делом! -- отвечал тот, дохнув луком.

-- Ну, так, значит, поприсядемте! -- продолжал Петр Михайлыч, и на глазах его навернулись слезы. Все сели, не исключая и торчавшего в дверях Терки, которому приказала это сделать Палагея Евграфовна.

-- Ну! -- снова начал Петр Михайлыч, вставая; потом, помолившись и пробормотав еще раз: "Ну", -- обнял и поцеловал Калиновича. Настенька тоже обняла его. Она не плакала...

-- Прощайте, желаю благополучного пути туда и обратно, -- проговорил с какими-то гримасами капитан.

У Палагеи Евграфовны были красные, наплаканные пятна под глазами; даже Терка с каким-то чувством поймал и поцеловал руку Калиновича, а разрумянившаяся от водки приказничиха поцеловалась с ним три раза. Все вышли потом проводить на крыльцо.

-- С богом! -- произнес купец, крестясь и усевшись. Афонька тронул. Во все время Калинович не проговорил ни слова; но выражение лица его было чисто мученическое: обернувшись назад, он все еще видел в окне бледную и печальную Настеньку. Дома Годневых стало, наконец, не видать. Миновалось и училище, куда он, наводя такой страх на подчиненных, ходил каждый день. Серебристые главы собора блестели на солнце так ярко и красиво, что будто они никогда так не блестели. Остались сзади и присутственные места, на крылечке которых спокойно сидели два сторожа, и направо пошел вал, с видневшеюся на нем беседкой, где Калинович в первый раз вызвал Настеньку на признание в любви. Как он был счастлив и доволен в этот вечер! А теперь бежал этого счастья, чтоб искать другого... какого -- бог знает! В Солдатской слободке, на поросшем травой тротуаре, коза почтмейстера, от которой он пил молоко, щипала траву. В остроге сквозь железные решетки выглядывали бритые, с бледными, изнуренными лицами головы арестантов, а там показалось и кладбище, где как бы нарочно и тотчас же кинулась в глаза серая плита над могилой матери Настеньки... "Как все это знакомо, и все -- прощай! Увидится ли когда-нибудь все это опять, или эти два года, с их местами и людьми, минуют навсегда, как минует сон, оставив в душе только неизгладимое воспоминание?.." Невыносимая тоска овладела при этой мысли моим героем; он не мог уж более владеть собой и, уткнув лицо в подушку, заплакал!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Два дня уже тащился на сдаточных знакомый нам тарантас по тракту к Москве. Калинович почти не подымал головы от подушки. Купец тоже больше молчал и с каким-то упорством смотрел вдаль; но что его там занимало -- богу известно. В Серповихе, станций за несколько от Москвы, у них ямщиком очутилась баба, в мужицких только рукавицах и шапке, чтоб не очень уж признавали и забижали на дороге. Купец заметил было ей:

-- Страмота, тетка, и ехать-то с тобой, хоть бы к ноче дело-то шло, так все бы словно поскладнее было.

-- Не все, батька, дело-то делается ночью; важивала я вашу братью и днем. Не ты первой!.. -- возразила баба и благополучнейшим манером доставила их на станцию, где встретила их толпа ямщиков.

-- А, чертова перечница, опять в извоз пустилась! -- заметил один из них. -- Хорошо ли она вам, господа, угождала? А то ведь мы сейчас с нее спросим, -- прибавил он, обращаясь к седокам.

-- Ты поди девкам-то своим угождай и спрашивай с них, а уж мужчинке тебе против меня не угодить! -- возразила баба и молодцевато соскочила с передка.

Когда новые лошади были заложены, на беседку влез длинновязый парень, с сережкой в ухе, в кафтане с прорехами и в валяных сапогах, хоть мокреть была страшная; парень из дворовых, недавно прогнанный с почтовой станции и для большего форса все еще ездивший с колокольчиком. В отношении лошадей он был каторга; как подобрал вожжи, так и начал распоряжаться.

-- Н-н-у! -- крикнул он и вытянул всю тройку плетью.

Коренная вздумала было схитрить и села в хомуте.

-- О черт! Дьявол! -- проговорил извозчик и начал ее хлестать не переставая.

Лошадь, наконец, заскакала. Ему и это не понравилось.

-- О проклятая! Заскакала! -- промычал он и передернул вожжи, а сам все продолжал хлестать. Тарантас, то уходя, то выскакивая из рытвин, немилосердно тряс. У Калиновича, как ни поглощен он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.

-- Что ж ты сломя голову скачешь? -- проговорил он.

-- Сердит я ездить-то, -- отвечал извозчик, потом, вскрикнув: "О вислоухие!" -- неизвестно за что, дернул вожжу от левой пристяжной, так что та замотала от боли головой.

-- Тише, говорят тебе! -- повторил Калинович.

-- Ничего! Сидите только, не рассыплю! -- возразил извозчик и, опять крикнув: "Ну, вислоухие!", понесся марш-марш. Купца, несмотря на его тяжеловесность, тоже притряхивало, но ему, кажется, это было ничего и даже несколько приятно.

-- Лошадь ведь у них вся на ногу разбитая: коли он вначале ее не разгорячит, так хуже, на полдороге встанет, -- объяснил он Калиновичу.

-- Не встанет у меня! Не такое мое сердце; нынче в лихорадке лежал, так еще сердитее стал, -- ответил на это ямщик, повертывая и показывая свое всплошь желтое лицо и желтые белки.

Станции, таким образом, часа через два как не бывало. Въехав в селение, извозчик на всем маху повернул к избе, которая была побольше и понарядней других. Там зашумаркали; пробежал мальчишка на другой конец деревни. В окно выглянула баба. Стоявший у ворот мужик, ямщичий староста, снял шляпу и улыбался.

-- Кто очередной? -- спросил извозчик, слезая с передка.

-- Старик, -- отвечал староста.

-- Наряжай, любезный, наряжай, нечего тут проклажаться! -- проговорил купец.

-- Наряжено, хозяин, наряжено, -- отозвался староста и, обходя сзади тарантас, проговорил: "Московский, знать... проходной, видно".

-- Проходной, до Москвы, -- отвечал извозчик. -- Тетка Арина! Дай-ка огонька, -- прибавил он глядевшей из окна бабе и, вынув из-за пазухи засаленный кисетишко и коротенькую трубчонку, набил ее махоркой.

Баба скрылась и через минуту высунула из окна обе руки, придерживая в них горящий уголь, но не вытерпела и кинула его на землю.

-- Ой, чтобы те, и с огнем-то твоим... Все рученьки изожгла, -- проговорила она.

-- Больно уж хлипка, -- как на том-то свете станешь терпеть, как в аду-то припекать начнут? -- сказал извозчик, поднимая уголь и закуривая трубку.

-- Угорели же, паря, -- говорил староста, осматривая тяжело дышавшую тройку.

Извозчик вместо ответа подошел к левой пристяжной, более других вспотевшей, и, проговорив: "Ну, запыхалась, проклятая!", схватил ее за морду и непременно заставил счихнуть, а потом, не выпуская трубки изо рта, стал раскладывать.

-- Что ж, любезный, скоро ли будет? Аль не сегодня надо, а завтра? -- отнесся к старосте купец.

-- Коли хошь, так и завтра, -- отвечал с полуулыбкой староста.

-- А деньги не хошь завтра? -- возразил купец с ожесточением.

В это время подошел мужик с ребенком на руках.

-- Пошто деньги завтра? Деньги надо сегодня, -- вмешался он.

-- То-то, деньги сегодня! Деньги вы брать охочи, -- проговорил купец, сурово взглянув на него.

-- Сейчас, хозяин, сейчас! Не торопись больно: смелешь, так опять приедешь, -- успокаивал его староста, и сейчас это началось с того, что старуха-баба притащила в охапке хомут и узду, потом мальчишка лет пятнадцати привел за челку мышиного цвета лошаденку: оказалось, что она должна была быть коренная. Надев на нее узду и хомут, он начал, упершись коленками в клещи и побагровев до ушей, натягивать супонь, но оборвался и полетел навзничь.

-- Смотри, паря, каменья-то не ушиби, -- заметил ему все еще стоявший около мужик с ребенком.

Парень окрысился.

-- Поди ты к дьяволу! Стал тоже тут с пострелом-то своим! -- проговорил он и, плюнув на руки, опять стал натягивать супонь.

Одна из пристяжных пришла сама. Дворовый ямщик, как бы сжалившись над ней, положил ее постромки на вальки и, ударив ее по спине, чтоб она их вытянула, проговорил: "Ладно! Идет!" У дальней избы баба, принесшая хомут, подняла с каким-то мужиком страшную брань за вожжи. Другую пристяжную привел, наконец, сам извозчик, седенький, сгорбленный старичишка, и принялся ее припутывать. Между тем старый извозчик, в ожидании на водку, стоял уже без шапки и обратился сначала к купцу.

-- Мелких, любезный, нет, -- отвечал тот равнодушнейшим тоном.

-- И мелких не стало, -- повторил извозчик, почесывая в голове, -- купечество тоже, шаромыжники! -- прибавил он почти вслух, обходя тарантас и обращаясь к Калиновичу. Тот бросил ему с досадой гривенник. Вообще вся эта сцена начала становиться невыносима для него, и по преимуществу возмущал его своим неподвижным, кирпичного цвета лицом и своей аляповатой фигурой купец. Ему казалось, что этому болвану внутри его ничего не мешает жить на свете и копить деньгу. За десять целковых он готов, вероятно, бросить десять любовниц, и уж, конечно, скорей осине, чем ему, можно было растолковать, что в этом случае человек должен страдать. "Сколько жизненных случаев, -- думал Калинович, -- где простой человек перешагивает как соломинку, тогда как мы, благодаря нашему развитию, нашей рефлекции, берем как крепость. Тонкие наслаждения, говорят, нам даны, боже мой! Кто бы за эту тонину согласился платить такими чересчур уж не тонкими страданьями, которые гложут теперь мое сердце!" На последней мысли он крикнул сердито:

-- Скорей вы, скоты!

-- Сейчас, батюшка, сейчас, -- отозвался старикашка-извозчик, взмащиваясь, наконец, на козлы. -- О-о-о-ой, старуха! -- продолжал он. -- Подь-ка сюда, подай на передок мешок с овсом, а то ишь, рожон какой жесткий, хошь и кожей обтянут.

Старуха подала.

-- Ты, старец любезный, и живой-то не доедешь, послал бы парня, -- заметил купец.

-- О-о-о-ой, ничего! Со Христом да с богом доедем.

-- Еще как важно старик-то отожжет... Трогай, дедушка, -- подхватил староста.

Старик тронул. Сама пришедшая пристяжная обнаружила сильное желание завернуть к своему двору, в предупреждение чего мальчишка взял ее за уздцы и, колотя в бок кулаком, повел. Стоявшие посредине улицы мужики стали подсмеивать.

-- Выводи, выводи жеребца-то! Ишь, как он голову-то гнет, -- сказал между ними мужик с ребенком, а прочие захохотали.

Калиновичу сделалось еще досаднее.

"И этим, дурачье, могут веселиться", -- подумал он с завистью. Выбравшись за деревню, старикашка пустил лошадей маленькой рысцой. В противоположность прежнему извозчику он оказался предобродушный и тотчас же принялся рассуждать сам с собой: "Ну-ка, паря, вожжей пожалел. Да, мошенник, говорю я; я тебя лошадкой, живой тварью, ссужал, а ты на-ка! Веревки жадничаешь. Не удавлюсь на твоем мочале, дурак -- сусед еще!" Проговоря это, старик остановился на некоторое время в раздумье, как бы все еще рассуждая о жадности соседа, а потом вдруг обратился к седокам и присовокупил:

-- Плут, батюшки, господа честные, у нас по деревне народ!

-- Плут?.. -- отозвался купец.

-- Плут!.. И какой же, то есть, плут на плуте, вор на воре. Я-то, вишь, смирный, не озорник, и нет мне от них счастья. На-ка, вожжей пожалел!.. Да что я, с кашей, что ли, их съем? Какие были, такие и ворочу, пес!

Пока старик бормотал это, они въехали в двадцативерстный волок. Дорога пошла сильно песчаная. Едва вытаскивая ноги, тащили лошаденки, шаг за шагом, тяжелый тарантас. Солнце уже было совсем низко и бросало длинные тени от идущего по сторонам высокого, темного леса, который впереди открывался какой-то бесконечной декорацией. Калинович, всю дорогу от тоски и от душевной муки не спавший, начал чувствовать, наконец, дремоту; но голос ямщика все еще продолжал ему слышаться.

-- Нечем, батюшки, господа проезжие, -- говорил он, -- не за что нашу деревню похвалить. Ты вот, господин купец, словно уж не молодой, так, можо, слыхал, какая про наше селенье славушка идет -- что греха таить!

-- То есть, примерно, насчет чего же? -- спросил купец.

-- А насчет того, батюшка, что по дорогам пошаливали, -- отвечал таинственным полушепотом старик.

Купец откашлянулся.

-- Что ж, и понониче этим занимаются? -- спросил он с расстановкою.

-- Ну, понониче, -- продолжал старик, -- где уж! Против прежнего ли?.. Начальство тоже все год от году строже пошло. Этта окружной всю деревню у нас перехлестал, и сами не ведаем за что.

-- Перехлестал? -- спросил купец с каким-то удовольствием.

-- Перехлестал, -- отвечал извозчик, -- а баловство то же все происходит. Богу ведомо, на кого и приходит? Помекают на беглых солдатиков, а неизвестно!

Купец опять откашлянулся.

-- И частые баловства? -- спросил он.

-- Бывают, батюшка!.. Этта, в сенокос, нашли женщину убитую, и брюхо-то вострым колом все разворочено, а по весне тоже мужичка-утопленника в реке обрели. Пытал становой разыскивать: сам ли как пьяный в воду залез, али подвезли кто -- шут знает. Бывает всего!

Что-то вроде вздоха послышалось из груди купца.

-- Может, чай, и тройки останавливают? -- произнес он.

-- Коли злой человек, батюшка, найдет, так и тройку остановит. Хоть бы наше теперь дело: едем путем-дорогой, а какую защиту можем сделать? Ни оружия при себе не имеешь... оробеешь... а он, коли на то пошел, ему себя не жаль, по той причине, что в нем -- не к ночи будь сказано -- сам нечистой сидит.

Купцу, кажется, не хотелось продолжать разговор в этом роде.

-- Что про то и говорить! -- подтвердил он.

-- Что говорить, батюшка, -- повторил и извозчик, -- и в молитве господней, сударь, сказано, -- продолжал он, -- избави мя от лукавого, и священники нас, дураков, учат: "Ты, говорит, только еще о грехе подумал, а уж ангел твой хранитель на сто тысяч верст от тебя отлетел -- и вселилась в тя нечистая сила: будет она твоими ногами ходить и твоими руками делать; в сердце твоем, аки птица злобная, совьет гнездо свое..." Учат нас, батюшка! "Дьявола, говорят, надо бояться паче огня и меча, паче глада и труса; только молитва божья отгоняет его, аки воск, тает он пред лицом господним".

-- Так, так, верно, -- подтвердил купец, -- потрогивай однако. Что вон около лесу за народ идет, словно с кольями? -- прибавил он.

-- И то словно с кольями. Ишь, какие богатыри шагают! Ну, ну, сердечные, не выдавайте, матушки!.. Много тоже, батюшка, народу идет всякого... Кто их ведает, аще имут в помыслах своих? Обереги бог кажинного человека на всяк час. Ну... ну! -- говорил ямщик.

Калиновичу невольно припомнилось его детство, когда и он боялся домовых и разбойников. "Мила еще, видно, и исполнена таинственных страхов жизнь для этих людей, а я уж в суеверы не гожусь, чертей и ада не страшусь и с удовольствием теперь попал бы под нож какому-нибудь дорожному удальцу, чтоб избавиться, наконец, от этих адских мук", -- подумал он и на последней мысли окончательно заснул. Между тем старикашка-извозчик переменился на маленького мальчишку, которого в темноте совсем уж было не видать, и только слышалось, что он всю станцию, как птичка, посвистывал. Мальчишку потом заменил большой извозчик, с широчайшей спиной; но и того почти было тоже не видать и совсем не слыхать; зато всю станцию пахло от него овчинным тулупом и белелась его серая в корню лошадь. К рассвету, наконец, их перенял, на здоровеннейшей тройке, московский извозчик, молодцеватый малый, с перетянутой тальеи и в поярковой шляпе, перевитой лентами. На половине станции Калинович проснулся. Вдали виднелась Москва с своими золотыми главами церквей. Из тысячи труб вился дым прямыми столбами. Дорога шла по гладкому, бойкому шоссе. Прозябшие на утреннем холоде лошади и с валившим от них паром несли так, что удержу не было. Скоро пришлось им обогнать шедший батальон. Впереди всех ехал на вороной лошади, с замерзшими усами, батальонный командир, а сзади его шли кларнетисты и музыканты, наигрывая марш, под который припрыгивали и прискакивали с посиневшими щеками солдаты и с раскрасневшимися лицами молодые юнкера. Немного подальше шел, скрипя колесами, неуклюжий обоз с хлопчатой бумагой, и на таком количестве лошадей, что как будто бы и конца ему не было. На весь этот оживленный вид герой мой смотрел холодным и бесчувственным взором, и только скакавший им навстречу, совсем уж на курьерской тройке, господин средних лет, развалившийся в бричке и с владимирским крестом на шее, обратил на себя некоторое внимание его. "Может быть, и я поеду когда-нибудь с таким же крестом", -- подумал Калинович, и потом, когда въехали в Москву, то показалось ему, что попадающиеся народ и извозчики с седоками, все они смотрят на него с некоторым уважением, как на русского литератора. Это чувство, впрочем, значительно в нем понизилось, когда он, по денежным своим средствам, остановился на подворье в Зарядье, в маленьком грязном нумере. Чисто с целью показаться в каком-нибудь обществе Калинович переоделся на скорую руку и пошел в трактир Печкина, куда он, бывши еще студентом, иногда хаживал и знал, что там собираются актеры и некоторые литераторы, которые, может быть, оприветствуют его, как своего нового собрата; но -- увы! -- он там нашел все изменившимся: другая была мебель, другая прислуга, даже комнаты были иначе расположены, и не только что актеров и литераторов не было, но вообще публика отсутствовала: в первой комнате он не нашел никого, а из другой виднелись какие-то двое мрачных господ, игравших на бильярде. Калинович сел на диван и решился по крайней мере с половым поговорить о самом себе.

-- А что, у вас есть журналы? -- спросил он.

-- Как же-с.

-- Есть июльская книжка? -- и Калинович назвал тот журнал, в котором была помещена его повесть.

-- Сейчас... за буфетом спросить надо, -- сказал половой и, очень скоро возвратившись, подал совершенно почти новую книжку.

Калинович не без волнения развернул свою повесть и начал как бы читать ее, ожидая, что не скажет ли ему половой что-нибудь про его произведение. Но тот, хоть и стоял перед ним навытяжку, но, кажется, более ожидал, что прикажут ему подать из съестного или хмельного.

-- Книжка-то нова, не растрепана, -- проговорил Калинович с едва скрываемою горькою улыбкою.

-- Да ведь-с это тоже как... -- отвечал половой, -- иную, боже упаси, как истреплют, а другая так почесть новая и останется... Вот за нынешний год три этакие книжки сподряд почесть что и не требовала совсем публика.

Калинович только вздохнул: три эти книжки были именно те, где была напечатана его повесть.

Уязвленный простодушными ответами полового, он перешел в следующую комнату и, к большому своему удовольствию, увидал там, хоть и не очень короткого, но все-таки знакомого ему человека, некоего г-на Чиркина, который лет уже пятнадцать постоянно присутствовал в этом заведении. В настоящую минуту он ел свиные котлеты и запивал их кислыми щами.

Калинович решился подойти к нему и напомнить о себе.

-- А ну вот! Здравствуйте, -- произнес тот тоном вовсе небольшого уважения.

Несмотря на это, Калинович подсел к нему.

-- Что вас давно не видать? -- спросил Чиркин, как будто бы не видал его всего только каких-нибудь месяца три.

-- Я жил в провинции года с полтора.

-- А, вот что, -- произнес и на это Чиркин совершенно равнодушно.

-- Сделался литератором и еду теперь в Питер, -- добавил с улыбкою Калинович.

-- Вот как! -- сказал Чиркин, и опять самым равнодушнейшим тоном.

Калинович только из приличия просидел еще несколько минут с подобным невежей и отошел от него, а потом и совсем вышел из трактира. Он решился походить по Москве, чтобы предаться личным и историческим воспоминаниям. Прежде всего он подошел к университету и остановился перед старым зданием. Вот и крыльцо, на котором он некогда стоял, ожидая с замирающим сердцем поступительного экзамена, перешел потом к новому университету, взглянул на боковые окна, где когда-то слушал энциклопедию законоведения, узнал, наконец, тротуарный столбик, за который, выбежав, как полоумный, с последнего выпускного экзамена, запнулся и упал. Все это припомнилось и узналось, но и только! От университета прошел он в Кремль, миновал, сняв шапку, Спасские ворота, взглянул на живописно расположенное Замоскворечье, посмотрел на Ивана Великого, который как будто бы побелел. По-прежнему шла от него высокая решетка, большой колокол и царь-пушка тоже стояли на прежних местах, и все это -- увы! -- очень мало заняло моего героя. С какими-то беспорядочными мыслями возвратился он в свой нумер, который показался ему еще грязней, еще гаже. Из соседней комнаты слышались охриплые пьяные голоса мужчин и взвизги тоже, должно быть, пьяных женщин. Свободная, кочующая жизнь холостяка, к которой Калинович стремился, с такой болью отрывая себя от связывающей его женщины, показалась ему отвратительна. Не зная, как провести вечер, он решился съездить еще к одному своему знакомому, который, бог его знает, где служил, в думе ли, в сенате ли секретарем, но только имел свой дом, жену, очень добрую женщину, которая сама всегда разливала чай, и разливала его очень вкусно, всегда сама делала ботвинью и салат, тоже очень вкусно. Бывши студентом, Калинович каждое воскресенье ходил к ним обедать, но зачем он это делал -- и сам, кажется, хорошенько того не знал, да вряд ли и хозяева то ведали. Все времяпрепровождение его в этом доме состояло в том, что он с полуулыбкою выслушивал хозяйку, когда она рассказывала и показывала ему, какой кушак вышила отцу Николаю и какие воздухи хочет вышить для церкви Благовещенья. С мужем он больше спорил и все почти об одном и том же предмете: тому очень нравилась, как и капитану, "История 12-го года" Данилевского, а Калинович говорил, что это даже и не история; и к этим-то простым людям герой мой решился теперь съездить, чтобы хоть там пощекотать свое литературное самолюбие. Он нашел тот же совершенно домик, только краска на нем немного полиняла, -- ту же дверь в лакейскую, то же зальцо, и только горничная другая вышла к нему навстречу.

-- Что, дома? -- спросил он.

-- Пожалуйте, барин наверху-с, -- отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.

-- Ах, боже мой! Давно ли? -- проговорил он и постарался даже улыбнуться.

-- Вы нездоровы? -- спросил его Калинович.

-- Жены лишился, -- отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.

-- Скажите! -- произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: "Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?"

-- Давно постигло вас это несчастье? -- спросил он вслух.

-- Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? -- обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.

-- Заперта-с, -- отвечала и та тоже слабым голосом. -- Священники пришли-с, -- доложила она в заключение.

-- Хорошо... Приготовляйте там, -- отвечал вдовец. -- Панихиду сейчас будут служить! -- прибавил он.

"Ну уж на это-то ты меня не подденешь", -- подумал про себя Калинович и встал.

-- Не смею более беспокоить, -- проговорил он.

-- Благодарю вас, благодарю, -- отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.

-- В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! -- проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.

-- Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! -- раздался около него женский голос с иностранным акцентом.

Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.

-- Ou est се Gabriel? {Где этот Габриэль? (франц.).} Несносный! -- проговорила дама и скрылась.

______________

Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.

Звонок пробил.

-- Adieu, mon Gabriel! {Прощай, мой Габриэль! (франц.).} -- воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.

-- Adieu, -- отвечал тот сиповатым голосом.

Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.

-- Bien merci! -- поблагодарила она и мило улыбнулась.

-- Vous avez deja un cavalier! {У вас уже есть кавалер! (франц.).} -- проговорил им вслед гусар.

-- Oui, -- отвечала дама, проворно уходя.

Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: "Pardon, monsieur, permettez" {Простите, сударь, позвольте (франц.).}, -- протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.

-- Вы Петербурге живете? -- спросила она.

-- Да, -- отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. -- А вы? -- прибавил он.

-- Петербурге... Там весело...

-- Весело?

-- Да, балы... маскарад... итальянская опера я бываю.

При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.

-- О, какой вы скучный! Для чего? -- проговорила спутница.

Калиновичу захотелось пококетничать.

-- Я потерял мою невесту, -- отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.

-- А! Вы любили? -- произнесла соседка протяжно. -- И я любила, -- прибавила она и позевнула.

Калинович посмотрел на нее.

-- А теперь вы любите? -- спросил он.

-- Теперь? Не знаю... Нет!

-- Кто же вас провожал?

-- А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, -- отвечала дама и лукаво засмеялась. -- Князя Хилова вы знаете Петербурге? -- прибавила она.

-- Нет, не знаю... Это тоже брат?

Дама засмеялась.

-- О нет, это мой знакомый... Он милый.

-- Милый?

-- Да, а то вот у него есть друг его, тот -- фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.

-- Гусар тоже толстый.

-- Нет, тот добрый, брат добрый.

-- Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? -- спросил Калинович.

-- Зачем?.. Я русская...

-- Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.

-- О нет... я турка, -- отвечала дама и опять засмеялась.

-- После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, -- заметил Калинович.

-- О, какой вы льстец! -- воскликнула она.

-- Почему ж я льстец?

-- Так... льстец... Мамзель Сару вы знаете?

-- Нет, что ж, она хороша?

-- Да, только злая такая, ужас -- фи!

Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.

-- Вы будете обедать? -- спросил Калинович, подъезжая к Твери.

-- Да, я люблю кушать, -- отвечала соседка.

-- Есть, -- поправил Калинович.

-- Ах, да, есть... хорошо, -- отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.

-- Il fait froid! {Холодно! (франц.).} -- проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.

"Премиленькая!" -- подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.

-- Два обеда! -- сказал он лакею. -- Voulez-vous du vin? {Хотите вина? (франц.).} -- обратился он к своей даме.

-- Да, я люблю, comment cela dire boire? {Как это сказать пить? (франц.).}

-- Пить!

-- Да, пить.

-- Бутылку шампанского! -- сказал Калинович человеку.

Тот подал; пробка щелкнула.

-- Ах! -- вскрикнула дама.

-- Испугались?

-- Да, это громко, я пугаюсь, -- отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: -- Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.

"Прехорошенькая!" -- думал Калинович.

Дама начала с аппетитом кушать котлеты.

Перед жарким он поднял бокал и проговорил.

-- Votre sante, madame! {За ваше здоровье, сударыня! (франц.).}

-- Et la votre, monsieur {И за ваше, сударь (франц.).}, -- отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: "Ай, горько!"

-- А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?

-- Нет.

-- Значит, надобно поцеловаться.

-- Ах, это?.. Да, хорошо.

-- Хорошо?

-- Хорошо! -- подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.

Между тем начинало становиться темно. "Погибшее, но милое создание!" -- думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.

-- Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, -- начал он.

-- Ах, да, только вы ошибаетесь... Я ж говорила вам: я турка... -- отвечала она.

-- А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, -- продолжал Калинович, -- потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.

-- О, да, да, -- подтвердила соседка.

-- Конечно, да, -- подхватил Калинович, -- и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.

Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.

-- Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, -- сказала она уж не прежним насмешливым тоном.

-- Я знаю еще больше, -- продолжал Калинович, -- знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.

Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.

-- Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? -- повторила она.

-- Нет, знаю, -- возразил Калинович, -- и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.

Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:

-- Зачем это?.. Нельзя.

-- Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, -- прошептал Калинович.

-- А, да, нет! Я не верю мужчинам.

-- За что?

-- Так, они все такие недобрые... лукавые... Фи!.. Нет!

-- Я не такой, -- проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.

-- Нет, это нельзя, -- сказала она.

-- Отчего ж?

-- Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.

-- А в Петербурге можно?

-- Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю...

-- Узнаете, и можно? -- проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.

-- Вы шалун, я вас боюсь, -- сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.

Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.

-- Позвольте! -- проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: "Adieu!", прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: "Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!", пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.

На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.

-- Приехали! -- проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: "Проснулся, душечка?"

-- О, да! Приехали! -- произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.

-- Послушайте, где же ваша квартира? -- говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.

-- На Гороховой!.. Дом Багова, -- спросить меня... Амальхен!.. -- отвечала она скороговоркой и скрылась.

Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы" не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице "Москва", где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб -- это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.

-- Постой, что это за мост? -- крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.

-- Аничков! А это Аничковской дворец тоже! -- отвечал извозчик.

-- Кто же живет в нем?

-- Не знаю, не слыхал.

-- А что за церковь?

-- Церковь Казанская это.

-- Собор?

-- Да.

"Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?" -- подумал про себя Калинович.

-- Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! -- объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.

-- Вези меня скорей на Неву! -- проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но -- увы! -- неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.

-- Фу, черт возьми, как холодно! -- проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: "Черт, полно, перестань!" Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.

Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.

Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.

Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.

"Что ж это такое? -- думал он. -- Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!"

II

Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры -- словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.

-- Доложи, что Калинович приехал, -- назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.

Человек ушел.

-- Калинович приехал! -- докладывал он.

-- Кто такой? Какой Калинович? -- спрашивал его другой голос.

-- Калинович, -- повторил лакей.

-- Проси, -- отвечал ему голос с досадой.

Лакей возвратился.

-- Пожалуйте, -- произнес он.

Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми "Художественным листком" и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама{229}, гравированное "Преображение" Иордана{229} и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.

-- Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! -- проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: -- Monsieur Белавин, monsieur Калинович.

Оба гостя молча поклонились друг другу.

Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести.

-- Вы ведь, кажется, москвич? -- продолжал редактор, когда Калинович сел.

-- Да... Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, -- отвечал Калинович.

-- В провинции? -- повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза.

-- В провинции, -- повторил Калинович, -- и, приехав сюда, -- прибавил он несколько официальным тоном, -- я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду.

-- О, помилуйте! Это наша обязанность, -- подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: -- Вы ведь, однако, через Москву ехали?

-- Через Москву.

-- По железной?

-- По железной.

-- И скажите, хорошо? -- продолжал редактор.

-- Хорошо-с, -- отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней.

Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным.

-- Это очень важный теперь вопрос, -- начал он несколько глубокомысленным тоном, -- свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет?

В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах.

-- Не думаю, чтоб много, -- произнес он, -- первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле.

-- Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях... наконец, обмен идей.

-- Каких? -- спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном.

Редактор на это потупился и ничего не отвечал.

"С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!" -- подумал Калинович с досадой в душе.

-- Холодно, говорят, в вагоне ногам? -- обратился к нему редактор.

-- Я не чувствовал этого, -- отрывисто отвечал Калинович.

-- Нет? -- спросил редактор.

-- Нет, -- повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением.

Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину:

-- Мы давеча говорили об этом господине... Что вам угодно, а он непрочен.

Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен.

-- Возьмите вы, -- продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, -- больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления.

Белавин слушал.

-- Господствует учение энциклопедистов... подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные... затем кровь... безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое!

Белавин продолжал молчать и слушать.

-- Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны... июльская революция... мещанский король... новый протест... престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite {Свобода, равенство, братство (франц.).} -- и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!

Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.

Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:

-- Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!

-- Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, -- возразил редактор.

Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.

-- Под этими фактами, -- начал он, -- кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость -- общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!

-- Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, -- возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.

В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.

-- Энциклопедисты, как вы говорите, -- начал он, взмахнув глазами на потолок, -- не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.

-- Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.

-- Почему же? -- возразил Белавин. -- Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.

-- Все это прекрасно; но последние события? -- произнес редактор, уж больше спрашивая.

-- Что ж? -- отвечал как-то нехотя Белавин. -- Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!

-- Но где же тут прогресс, скажите вы мне? -- воскликнул редактор.

Белавин улыбнулся.

-- Прогресс?.. -- повторил он. -- Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.

-- Это так, -- подтвердил редактор.

На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но -- увы! -- при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. "Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?" -- думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе -- презрение.

Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.

-- Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? -- проговорил он.

-- Точно так, -- отвечал тот.

-- Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, -- прибавил молодой человек.

Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.

-- Я сам тоже писатель... Дубовский... Вы, может быть, и не читали моих сочинений, -- продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.

-- Нет-с, я читал, -- отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.

Молодой человек несколько минут переминался.

-- Как это у нас странно угодить теперь публике! -- начал он нетвердым голосом. -- Я вот тогда... в прошлом году... так как теперь пишут больше все очерки, описал "Быт и поверья Козинского уезда"; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, -- прибавил он, робко указывая глазами на редактора, -- и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв... И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку...

-- Разумеется, -- подтвердил Калинович, думая сам с собою: "Этакая дрянь!" и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу.

Редактор заметил это и обратился к нему.

-- Где же вы, собственно, жили? -- спросил он.

-- Я жил в Эн-ске, -- отвечал Калинович.

-- В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса... река... Эн-ск, кажется, ведь на реке?

-- На реке-с.

-- На сплавной?

-- На сплавной, -- отвечал Калинович и начал раскланиваться.

Белавин между тем все внимательней и внимательней смотрел на него.

-- Мне еще надобно с вами два слова, -- проговорил редактор и проворно отошел в сторону.

Калинович последовал за ним.

-- Ваша повесть, кажется, называется "Кавалерист"? -- прибавил он вполголоса.

-- Нет-с, "Странные отношения", -- отвечал Калинович.

-- Сколько листов?

-- Девять.

-- Девять. Значит, девятью сорок -- триста шестьдесят, так?

-- Я слышал, что платят по пятидесяти... -- заметил Калинович.

-- Нет-с, нет, -- отвечал редактор утвердительным тоном и тотчас же, отсчитав триста шестьдесят рублей, отдал их Калиновичу.

-- Я еще привез рассказ, -- проговорил было тот.

-- Да, да, пожалуйста, доставьте; мы там увидим... посмотрим... -- перебил торопливо хозяин, заметно спеша к Белавину.

Калинович раскланялся и ушел.

"Каков скотина! Даже не знает, что я написал!" -- думал он, сходя с лестницы и кусая губы. Двери между тем опять за ним отворились, и его догонял Дубовский.

-- Я тоже ухожу, -- проговорил он.

Калинович сначала не хотел было отвечать ему, но потом подумал: "Этот господин шатается по литераторам: расспрошу его, как и что там у них происходит".

-- Не хотите ли со мной отобедать где-нибудь тут? -- проговорил он.

-- С большим удовольствием, -- отвечал Дубовский.

-- Где ж тут? Отведите меня; я не знаю.

-- К Доминику, -- произнес тот.

-- Ну, хоть к Доминику, -- согласился Калинович.

Придя туда, они сели к окну, в сторонке, чтоб не быть очень на виду. Калинович велел подать два обеда и бутылку вина. Он несколько затруднялся, каким бы образом и с чего начать разговор; но Дубовский сам предупредил его.

-- Вы, кажется, получили с Павла Николаича деньги? -- сказал он, таинственно наклонясь к Калиновичу.

-- Да, получил, -- отвечал тот.

-- Много?

-- Восемьсот рублей, -- нарочно солгал Калинович.

Дубовского подало назад. Сладкого и заискивающего выражения в лице его как будто и не бывало.

-- Это приятно! -- проговорил он, покачивая головой и как-то скверно улыбаясь.

-- Да, ничего, -- отвечал Калинович.

-- Это с ним не всегда случается, -- продолжал Дубовский, доедая суп и по-прежнему покачивая головой.

-- Будто? -- спросил Калинович самым простодушнейшим тоном.

Дубовский опять скверно улыбнулся.

-- Не знаю, по крайней мере я на самом себе имею этот опыт, -- отвечал он.

Калинович выразил на лице своем как бы участие и внимание.

-- Я написал вроде исторического исследования или монографии: "Ермак", -- начал Дубовский.

-- Да, -- подтвердил Калинович.

-- Труд, на который я, -- продолжал молодой автор, пожимая плечами, -- посвятил три года. Все документы, акты, договоры, -- все были мною собраны и все прочтены. Я ничего себе не позволил пропустить, и, конечно, всего этого вышло, быть может, листов на восемь печатных.

-- Да, -- повторил Калинович. -- Но выпейте, однако, вина, -- прибавил он, наливая стаканы.

-- Merci! -- отвечал Дубовский, торопливо выпивая вино, и, видимо, тронутый за чувствительную струну, снова продолжал: -- Я был, однако, так еще осторожен, что не позволил себе прямо отнестись в редакцию, а вот именно самого Павла Николаича, встретив в одном доме, спрашиваю, что могу ли надеяться быть напечатан у них. Он говорил: "Очень хорошо, очень рад". Имел ли я после того право быть почти уверен?

-- Конечно, -- подтвердил Калинович.

Дубовский начинал уж его не на шутку забавлять.

-- Я доставляю, -- продолжал тот, -- проходит месяц... другой, третий... Я, конечно, беспокоюсь о судьбе моего произведения... езжу, спрашиваю... Мне сначала ничего не отвечали, потом стали сухо принимать, так что я вынужден был написать письмо, в котором просил решительного ответа. Мне на это отвечают, что "Ермак" мой может быть напечатан, но только с значительными сокращениями и пропусками.

-- С пропусками! Скажите! -- воскликнул Калинович серьезнейшим тоном.

-- Да, -- отвечал его собеседник многозначительно. -- Я еду по крайней мере узнать, какого рода эти пропуски... Показывают, -- наполовину перечеркано! Каким умом, каким ученым -- неизвестно!

Проговоря это, Дубовский остановился на несколько минут.

-- Я уж не говорю, -- продолжал он, -- сколько обижен я был тут как автор; но, главное, как человек небогатый, и все-таки был так глуп, или прост, или деликатен, -- не знаю, как хотите назовите, но только и на это согласился.

-- Скажите, пожалуйста! -- повторил Калинович, сохраняя в лице по-прежнему серьезное внимание. -- Что ж потом было?

-- Потом-с, -- продолжал Дубовский, у которого озлобленное выражение лица переменилось на грустное, -- потом напечатали... Еду я получать деньги, и вдруг меня рассчитывают по тридцати пяти рублей, тогда как я знаю, что всем платят по пятидесяти. Я, конечно, позволил себе спросить: на каком праве делается это различие? Мне на это спокойно отвечают, что не могут более назначить, и сейчас же уезжают из дома. Благороден этот поступок или нет? -- заключил он, взглянув вопросительно на Калиновича.

Тот только покачал головой.

-- Вам бы что-нибудь предпринять надобно было, пожаловаться кому-нибудь... хоть генерал-губернатору, что ли?

-- Я и предпринимал, -- возразил Дубовский, -- и езжу вот теперь третий месяц, чтоб по крайней мере объясниться решительно; но, к несчастию, меня или не принимают, или ставят в такое положение, что я ни о чем заговорить не могу.

-- Что ж ездить? Пожаловаться надобно генерал-губернатору, непременно... -- повторил Калинович, которому ужасно захотелось, чтоб вышел подобный скандал.

-- Я на это неспособен; а что, конечно, считаю себя вправе говорить об этом всему Петербургу, -- отвечал Дубовский, и, так как обед в это время кончился, он встал и, поматывая головой, начал ходить по комнате.

Калинович в свою очередь перешел и прилег на диване. Ему уж начинал надоедать его собеседник.

-- Куда ж он деньги девает, когда в таких пустяках считается? -- спросил он больше к слову.

Дубовский грустно улыбнулся.

-- Мест много для денег, особенно имевши такую страсть к женщинам.

-- К женщинам? -- спросил Калинович с любопытством.

-- Да, -- отвечал с прежнею грустною улыбкою Дубовский. -- Теперь главная его султанша француженка, за которую он одних долгов заплатил в Париже двадцать пять тысяч франков, и если б вот мы пришли немного пораньше сюда, так, наверное, увидали бы, как она прокатила по Невскому на вороной паре в фаэтоне с медвежьею полостью... Стоит это чего-нибудь или нет?

-- О счастливец! -- воскликнул Калинович.

-- Да-с, он счастливец; но каково другим? От этого гибнет, может быть, русская литература, или потом... Танцовщицу Карышеву знаете?

-- Нет, не знаю.

-- Тоже на его иждивении, и представьте себе: женщина маленького роста, с толстыми икрами.

-- Это хорошо, когда с толстыми икрами, -- перебил Калинович.

Дубовский сделал презрительную мину.

-- Не знаю, что тут хорошего, тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты... Или теперь... Это черт знает, что такое! -- воскликнул он. -- Известная наша сочинительница, Касиновская, целую зиму прошлого года жила у него в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, -- стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти?

-- Если она только хорошенькая, так отчего ж не стоит? -- заметил Калинович.

-- Да, если так смотреть, так конечно! -- возразил Дубовский несколько обиженным голосом и снова, покачивая головой, стал ходить по комнате.

-- Кто ж у него журналом заправляет, если он все с женщинами возится? -- спросил Калинович.

-- Там у него какой-то Зыков, господин высокоумный, -- отвечал с усмешкою Дубовский.

-- Какой Зыков? Не из Московского ли университета? -- почти воскликнул Калинович.

-- Московского университета.

-- Боже мой! -- продолжал Калинович. -- Это старый мой друг и товарищ и отличнейший человек.

Дубовский сейчас же переменил тон.

-- Очень хороший, говорят, -- подтвердил он, -- я, конечно, тогда его не знал; но если б обратился прямо к нему с моим произведением, так, может быть, другая постигла бы его участь.

-- Значит, от него все зависит?

-- Решительно все от него.

-- Где ж его адрес? Скажите, пожалуйста.

Дубовский сказал.

Калинович сейчас же записал и, так как выспросил все, что было ему нужно, и, не желая продолжать долее беседу с новым своим знакомым, принялся сначала зевать, а потом дремать. Заметив это, Дубовский взялся за шляпу и снова, с ласковой, заискивающей улыбкой, проговорил:

-- Надеюсь, что позволите быть знакому?

-- Очень рад, -- отвечал Калинович, не привставая и только протягивая руку.

Через несколько минут Дубовский, с важностью приподнявши воротник у бекеши и с глубокомысленно-ученым выражением в лице, шел уж по Невскому.

"Этакий дурак!.." -- думал Калинович, наблюдая его в окошко, и от нечего делать допил бутылку вина. Кровь немного взволновалась: счастливый редактор с его француженкой, танцовщицей и с писательницей начал рисоваться в его воображении в различного рода соблазнительных картинах.

"Э, черт возьми! Поеду и я к Амальхен. Надобно же как-нибудь убивать время, а то с ума сойдешь", -- подумал он и, взяв извозчика, велел себя везти в Гороховую.

Дворник в доме Багова на вопрос: "Здесь ли живет Амальхен?" -- отвечал с полуулыбкой: "Здесь, сударь! Пожалуйте: в первом этаже, дверь направо, без надписи". Калинович позвонил. Дверь ему отворила лет тридцати пяти женщина, с строгими цыганскими чертами лица.

-- Доложи, что приехал господин, который ехал с мамзель Амальхен по железной дороге, -- поспешно проговорил Калинович.

Женщина, как видно привыкшая к посещению незнакомых лиц, молча повернулась и ушла.

Возвратившись через минуту, она произнесла сердитым голосом:

-- Давайте пальто! Снимайте!

Калинович подал и вместе с тем счел за нужное сунуть ей в руку рубль серебром. Лицо привратницы в минуту умилилось.

-- Подите туда, барышня сейчас выйдет, -- произнесла она, вешая пальто и совсем уж ласковым тоном.

Калинович вошел. Единственная стеариновая свечка, горевшая перед зеркалом, слабо освещала комнату. Гардины на окнах были спущены, и, кроме того, на них стояли небольшие ширмочки, которые решительно не давали никакой возможности видеть с улицы то, что происходило внутри. Над маленьким роялино висела гравюра совершенно гологрудой женщины. Мебель была мягкая. Бархатом обитый диван, казалось Калиновичу, так и манил присесть на него с хорошенькой женщиной.

Вошла Амальхен. Она была в небрежно надетом капоте. Руки ее были совсем обнажены и, точно из слоновой кости выточенные, блистали белизною и представляли прелестнейшие формы. Лицо было как-то еще идеальнее.

-- Здравствуйте, -- проговорил Калинович, подходя к ней и беря ее за руку.

-- Да!.. Здравствуйте! -- отвечала Амальхен и опустилась именно на соблазнительный диван.

Калинович сел около нее.

-- Вот я и приехал к вам, -- начал он.

-- Да, вижу, приехал... -- произнесла она, кидая лукавый взгляд; потом, помолчав немного, начала напевать довольно приятным голосом:

Galopaden tanz ich gern...

Mit den jungen hubschen Herr'n*.

* Я люблю танцевать с молодыми, красивыми господами (немецк.).

-- Что такое? -- спросил Калинович.

-- Mit den jungen hubschen Herr'n! -- повторила Амальхен и затем вдруг крикнула: -- Маша!

В дверях показалась сердитая женщина.

-- Звощик здесь?.. Тут? -- спросила Амальхен.

-- Здесь, барышня, дожидается, -- отвечала та.

-- Зачем вам извозчик? -- спросил Калинович.

-- Так, я хочу кататься, -- отвечала жеманно Амальхен и опять запела:

Mit den braven Officier'n

Ganz besond'rs mit Kirassier'n*.

* С храбрыми офицерами, в особенности с кирасирами (немецк.).

-- А мне можно с вами? -- спросил Калинович.

-- Да.

-- Ну так ступайте одевайтесь!

-- Да, -- подхватила Амальхен и, запев:

Galopaden tanz ich gern..

Mit den jungen hubscnen Herr'n, -

ушла в свою спаленку. Через минуту она возвратилась в дорогом салопе и в шляпе с черной блондовой вуалью.

У подъезда их ожидал фаэтон парой.

-- Куда ж мы поедем? -- спросил Калинович.

-- А, да, далеко поедем; я хочу... -- отвечала Амальхен.

-- Поезжай куда-нибудь подальше, -- приказал Калинович извозчику.

Тот сначала вывез их на Адмиралтейскую площадь, проехал потом мимо Летнего сада, через Цепной мост и выехал, наконец, в Кирочную.

-- Куда ж еще? -- спросил он.

-- Домой, я думаю, -- сказал Калинович.

-- А, да! Il fait froid, -- отвечала Амальхен.

-- Домой! -- крикнул Калинович.

У подъезда квартиры Амальхен первая выскочила из фаэтона.

-- Что ж, барышня, когда же деньги-то? -- спросил извозчик, обертываясь.

-- Деньги завтра, -- отвечала Амальхен, стоя уже в дверях и опять напевая:

Galopaden tanz ich gern...

-- Как же завтра? Помилуйте, хозяин с нас спрашивает! -- вопиял извозчик.

-- А завтра! -- повторила Амальхен.

-- Сколько тебе? -- спросил Калинович.

-- Двадцать пять рубликов, ваше благородие, сделайте божескую милость. Что ж такое? Нас ведь самих считают.

-- Какие же двадцать пять рубликов? Проехал три переулка... -- возразил Калинович.

-- Какие три переулка! Пятые сутки здесь дежурим. Хозяин ведь не терпит. Помилуйте, как же это возможно?

-- Что ж, отдать ему? -- спросил Калинович.

-- А, да, -- разрешила Амальхен и убежала.

Калинович отдал извозчику.

"Черт знает, что я такое делаю!" -- подумал он и вошел за хозяйкой.

Чрез несколько минут они снова уселись на диван. Калинович не мог оторвать глаз от Амальхен -- так казалась она мила ему в своей несколько задумчивой позе.

-- Маша, чай! -- крикнула Амальхен.

Та подала красивый чайный прибор с серебряным чайником и графинчиком коньяку.

Чашку Калиновича Амальхен долила по крайней мере наполовину коньяком.

-- Я не пью, -- проговорил было тот.

-- О, нет, пей, -- сказала она.

-- В таком случае пей и ты, -- подхватил Калинович и, налив ей тоже полчашки, выпил свою порцию залпом.

-- Послушай, -- начал он, беря Амальхен за руку, -- полюби меня!

-- О, нет!

-- Отчего ж нет?

-- Так... -- отвечала она и запела:

Galopaden tanz ich gern...

-- Замолчи ты со своим Galopaden!.. Отчего ж нет? -- воскликнул Калинович, ероша свои волосы.

-- Так: у меня есть старик... он не хочет этого.

-- Ну, к черту старика! -- проговорил Калинович и обнял ее.

-- О, нет; он мне денег дает, -- отвечала Амальхен.

-- У меня денег больше! Я тебе больше дам! Сколько хочешь? Возьми еще двадцать пять?

-- Да... нет... этого нельзя.

-- Отчего же нельзя? Сколько же тебе?

-- Мне много надо.

-- Сколько же? -- повторил Калинович. -- Хочешь пятьдесят?

-- Фи, нет! -- возразила Амальхен.

-- Пятьдесят, -- повторил Калинович и, как бы шутя, загасил свечку.

-- Шалун! -- сказала Амальхен.

III

Проводить время с Амальхенами было вовсе для моего героя не обычным делом в жизни: на другой день он пробирался с Гороховой улицы в свой номер каким-то опозоренным и расстроенным... Возвратившись домой, он тотчас же разделся и бросился на постель.

"Боже! До какого разврата я дожил! Настенька, друг мой! Простишь ли ты меня?" -- восклицал он мысленно, хотя мы знаем, как постоянно старался он уверить себя, что эта женщина для него не имеет никакого значения. Часам к пяти, наконец, нервы его поуспокоились. Калинович невольно заглянул в свой бумажник и усмехнулся: там недоставало ровно двухсот целковых. "И это в один день!" -- подумал он и с ужасом вспомнил, что в восемь часов к нему обещалась приехать Амальхен. Чтоб спасти себя от этого свидания, он решился уйти на целый вечер к Зыкову, который был действительно его товарищ по гимназии и по университету и единственный друг его юности. Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом деле полный распорядитель при журнале, то все для него сделает.

Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно быть, жена хозяина, он вежливо спросил:

-- У себя господин Зыков?

-- У себя; но он болен, -- отвечала дама.

-- Меня он, может быть, примет; я Калинович, -- назвал он себя.

-- Ах, да, вероятно! -- подхватила дама.

Калинович вошел вслед за ней; и в маленькой зальце увидел красивенького годового мальчугана, который, на своих кривых ножонках и с заткнутым хвостом, стоял один-одинешенек. Увидя, что мать прошла мимо, он заревел.

-- Перестань, Сережа, перестань; сейчас возьму, -- говорила та, грозя ему пальцем и уходи в дверь направо.

"Неужели у них даже няньки нет?" -- подумал Калинович.

Дама назвала его фамилию.

-- Будто?.. Не может быть! -- послышался задыхавшийся от радости голос Зыкова.

Калинович не утерпел и вошел, но невольно попятился назад. Небольшая комната была завалена книгами, тетрадями и корректурами; воздух был удушлив и пропитан лекарствами. Зыков, в поношенном халате, лежал на истертом и полинялом диване. Вместо полного сил и здоровья юноши, каким когда-то знал его Калинович в университете, он увидел перед собою скорее скелет, чем живого человека.

-- Яша, здравствуй! -- говорил он, привставая и обнимая гостя.

Калинович почувствовал, что глаза Зыкова наполнились слезами. Он сам его крепко обнял.

-- Ну, садись, Яша, садись, -- говорил тот, опускаясь на диван и усаживая его.

-- Что, ты болен? -- спросил Калинович.

-- Да, немножко, -- отвечал Зыков, -- впрочем, я рад, что хоть перед смертью еще с тобой увиделся.

-- Почему ж перед смертью? -- проговорила дама, возвратившись с дитятей на руках и садясь в некотором отдалении. Все мускулы лица ее при этих словах как-то подернуло.

-- Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, -- сказал с грустной улыбкой Зыков. -- Это жена моя, а ей говорить о тебе нечего, знает уж, -- прибавил он.

-- Да, я знаю, -- сказала та, ласково посмотрев на Калиновича.

-- Где же, однако, ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! -- продолжал больной.

-- Ты и не говори, я тебе все расскажу, -- подхватил с участием Калинович и начал: -- Когда мы кончили курс -- ты помнишь, -- я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил...

Зыков одобрительно кивнул ему головой.

-- Однако не вспомнили, -- продолжал Калинович, -- и даже когда один господин намекнул обо мне, так ему прямо сказали, что меня совершенно не знают.

Зыков горько улыбнулся и покачал головой. Мальчуган между тем, ухватив ручонками линейку, что есть силы начал стучать ею по столу.

"Постреленок!" -- подумал Калинович с досадою.

-- Ну, рассказывай, -- повторил ему больной.

-- Что рассказывать? -- продолжал он. -- История обыкновенная: урок кончился, надобно было подумать, что есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял.

Зыков с досадою ударил по дивану своей костлявой рукой.

-- А! Даша, как это тебе нравится? -- обратился он к жене.

-- Перестань, Сережа! -- сказала та своему шалуну, подставляя ему свою руку, чтоб он колотил по ней линейкой вместо стола, а потом отвечала мужу:

-- Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил!

Больной еще более рассердился.

-- Не ходил!.. Не просил! -- воскликнул он, закашливаясь. -- Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое?

-- Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? -- подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина.

-- Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием... на нужду... на голод... перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется...

Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись.

-- Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, -- сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем.

Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос.

-- Ну, что ж ты там делал? -- спросил он, опять опускаясь на диван.

-- Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, -- отвечал Калинович, -- и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет.

При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство.

-- Ты тут через генерала прислал к нам, -- произнес он с усмешкою.

-- Да, это знакомый моего знакомого, -- отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием.

-- Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! -- начал Зыков. -- Это семинарская выжига, действительный статский советник... с звездой... в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: "что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную..." Скотина какая!

Калинович несколько оконфузился.

-- Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, -- начал он с принужденною улыбкою, -- и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.

Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.

-- Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? -- вдруг проговорил он.

Калинович окончательно было растерялся.

-- Призвание на то было! -- отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: -- Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.

-- Отчего же? -- спросил Зыков.

Калинович пожал плечами.

-- Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном... -- проговорил он.

-- Твоя повесть -- очень умная вещь. И -- боже мой! -- разве ты можешь написать что-нибудь глупое? -- воскликнул Зыков. -- Но, послушай, -- продолжал он, беря Калиновича за руку, -- все эти главные лица твои -- что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет... ключом бьет под всем этим... страсти нормальны... протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют... кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, -- а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают -- так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!

На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.

Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.

-- Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, -- произнесла она с укоризною. -- Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, -- прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.

-- Очень вам благодарен! -- отвечал он и обратился к Зыкову.

-- Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, -- за это только?

-- Нет, не за одно это, -- отвечал больной с упорством, -- во-первых, мысль чужая, взята из "Жака"{247}.

Калинович покраснел.

-- Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. -- продолжал Зыков. -- А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: "В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой" -- образ! "Мои хладеющие руки тебя старались удержать" -- еще образ! "Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала" -- опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм -- только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, -- под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом -- никак!

Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.

-- Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь -- и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще -- и ты станешь думать другое, и это наверное будет! -- сказала она мужу.

Зыков всплеснул руками.

-- Господи боже мой! -- воскликнул он. -- Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую... Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться... -- заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.

Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.

-- Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем... -- заключил больной сиповатым голосом.

Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.

-- Вы все в провинции жили? -- спросила та.

-- Да, -- отвечал Калинович.

-- И не женились там?

-- Нет.

-- Там, я думаю, много хорошеньких, -- прибавила с улыбкою молодая дама.

-- Нет, -- отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.

-- Прощай, однако, -- проговорил он.

Больной обратил на него тоскливый взгляд.

-- Куда же ты? Посиди, -- сказал он.

-- Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, -- отвечал Калинович.

Зыков привстал.

-- Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, -- сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.

Тот поцеловал его.

-- Во всяком случае, любезный друг, -- начал он, -- хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.

-- Хорошо, хорошо... устроим, только повестей уж больше не пиши, -- отвечал с улыбкою Зыков.

-- Не буду, не буду, -- отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.

Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.

-- Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! -- сказала она.

-- Что это, полноте! -- подхватил Калинович. -- Но что такое с ним и давно ли это?

-- Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, -- отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.

-- Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, -- проговорил, покачав головой, Калинович.

-- Гораздо лучше! -- подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.

Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. "Служить надобно!" -- решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:

-- Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?

-- Да, -- отвечал он.

Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.

Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:

-- Что с вами? Здоровы ли вы?

-- Не очень... пришел сюда уж рассеяться... Сегодня, кажется, драма? -- отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.

-- "Отелло", -- подхватил Белавин. -- Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает -- до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает...

-- Да, -- произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.

-- Удивительно! -- подтвердил Белавин.

Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин{250} на сцену? В "Отелло" в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.

-- Что ж это такое? -- произнес тихо Белавин, потупляя глаза.

Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.

-- Не хорошо-с, не хорошо!.. -- повторил Белавин.

-- Отчего ж не хорошо? -- отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.

-- Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! -- отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.

-- Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, -- сказал студент, пожимая плечами.

-- Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, -- возразил Белавин. -- Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.

Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.

-- Двадцать пять лет, -- начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, -- этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики -- и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас -- я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас -- я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, -- и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.

-- Это, впрочем, собственно французская школа, -- заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: "Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек".

-- Да, -- возразил ему Белавин, -- но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!..

Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши.

-- Мочалов{252} в этом отношении гораздо выше, -- заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать.

-- Помилуйте, как же это возможно! -- воскликнул Белавин. -- Это лицедей, балетчик, а тот человек... Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос... помилуйте!

-- Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, -- вмешался студент.

-- Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! -- возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло.

Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу:

-- Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, -- а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что "крови, крови жажду я!" Это черт знает что такое!

Проговоря это, Белавин встал.

-- Выйдемте! -- сказал он Калиновичу, мотнув головою.

Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал.

-- Славно играет! -- отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение.

-- Да, воинственного много! -- отвечал тот с двусмысленною улыбкою.

-- Да, -- подтвердил генерал и прошел.

Далее потом их нагнал строгой наружности седой господин, со звездой на фраке.

-- Здравствуйте, Петр Сергеич, -- проговорил он почти искательным тоном.

-- Здравствуйте, -- отвечал, проходя и весьма фамильярно, Белавин.

Одна из попавшихся ему навстречу дам обратилась к нему почти с умоляющим голосом:

-- Когда ж вы, cher ami, ко мне приедете!

-- Сегодня же, графиня, сегодня же, -- отвечал он ей с улыбкой.

-- Пожалуйста, -- повторила графиня и ушла.

Не было никакого сомнения, что Белавин жил в самом высшем кругу и имел там вес.

"Нельзя ли его как-нибудь поинтриговать для службы!" -- подумал Калинович и с каким-то чувством отчаяния прямо приступил.

-- Я приехал сюда заниматься литературой, а приходится, кажется, служить, -- проговорил он.

-- Что ж так? -- спросил Белавин.

Калинович пожал плечами.

-- Потому что все это, -- начал он, -- сосредоточилось теперь в журналах и в руках у редакторов, на которых человеку без состояния вряд ли можно положиться, потому что они не только что не очень щедро, но даже, говорят, не всегда верно и честно платят.

-- Говорят, что так... говорят! -- подхватил Белавин и грустно покачал головой.

-- Если же стать прямо лицом к лицу с публикой, так мы сейчас видели, как много в ней смысла и понимания.

-- Немного-с, немного!.. -- подтвердил Белавин.

-- И наконец, -- продолжал Калинович, -- во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьянской, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это -- мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!

-- Какая тут мысль! Бессмыслие нам надобно!.. -- воскликнул Белавин.

-- И выходит, что надобно служить, -- заключил Калинович с улыбкою.

Белавин сначала взмахнул глазами на потолок, потом опустил их.

-- В государстве, где все служит, конечно, уж удобнее и приятнее служить... конечно! -- произнес он, и некоторое время продолжалось молчание.

-- Но для меня и в этом случае затруднение, -- начал опять Калинович, -- потому что решительно не знаю, как приняться за это.

-- Что ж? -- возразил Белавин с ударением. -- Это дорога торная: толцыте, и отверзется всякому!

-- Но все-таки для начала нужна хоть маленькая протекция, -- перебил Калинович и остановился, ожидая, что не вызовется ли в этом случае Белавин помочь ему.

Но тот молчал.

-- У меня только и есть письмо к директору, -- продолжал Калинович, называя фамилию директора, -- но что это за человек?.. -- прибавил он, пожимая плечами.

-- Человек, говорят, хороший, -- проговорил, наконец, Белавин с полуулыбкою и бог знает что разумея под этими словами.

-- Но когда его можно застать, я даже и того не знаю, -- спросил Калинович.

-- Я думаю, поутру, часов до двенадцати, когда он бывает еще начальником, а после этого часа он обыкновенно делается сам ничтожнейшим рабом, которого бранят, и потому поутру лучше, -- отвечал Белавин явно уж насмешливым и даже неприязненным тоном.

Калинович счел за лучшее переменить предмет разговора.

-- Вероятно, скоро начнут, -- сказал он.

-- Да, но я ухожу... Пожалуйста, посетите меня. Я живу на Невском, в доме Энгельгарда, -- проговорил Белавин и уехал.

Калинович сошел в кресла. Там к нему сейчас же обратился с вопросами студент.

-- Как фамилия вашего знакомого?

-- Белавин.

-- А ваша?

-- Калинович, -- отвечал он, ожидая, что тот спросит, не автор ли он известной повести "Странные отношения", но студент не спросил.

"Даже этот мальчишка не знает, что я сочинитель", -- подумал Калинович и уехал из театра. Возвратившись домой и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: "Служить, решительно служить", между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце.

IV

Несмотря на твердое намерение начать службу, Калинович, однако, около недели медлил идти представиться директору. Петербург уж начинал ему давать себя окончательно чувствовать, и хоть он не знал его еще с бюрократической стороны, но уж заранее предчувствовал недоброе. Робко и нерешительно пошел он, наконец, одним утром и далеко не той смелою рукою, как у редактора, дернул за звонок перед директорской квартирой. Дверь ему отворил курьер.

-- Я имею письмо... -- скромно проговорил Калинович.

-- К генералу? -- спросил курьер.

-- Да, к генералу, -- отвечал не вдруг Калинович, еще не знавший, что в Петербурге и статских особ четвертого класса зовут генералами.

Курьер, указав ему на залу, пошел сам на цыпочках в кабинет.

Калинович вошел и стал осматривать.

Зала была оклеена какими-то удивительно приятного цвета обоями; в углу стоял мраморный камин с бронзовыми украшениями и с своими обычными принадлежностями, у которых ручки были позолочены. Через тяжелую драпировку виднелось, что в гостиной была поставлена целая роща кактусов, бананов, олеандров, и все они затейливо осеняли стоявшую промеж них разнообразнейших форм мебель. У директора была квартира казенная и на казенный счет меблируемая.

Кроме Калиновича, в зале находились и другие лица; это были: незначительной, но довольно приятной наружности молодой чиновник в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с портфелью в руках. Ближе к кабинету ходил другой молодой человек, тоже в вицмундире, с тонкими, но сонными чертами лица и с двойным лорнетом на носу. Как бы в доказательство небольшого уважения к тому месту, где был, он насвистывал, впрочем негромко, арию из "Лючии"{256}. Собственно просителей составляли: молодая дама с прекрасными карими глазами, но лицом страдальчески худым и с пересохшими губами. На ней было перекрашенное платье, дешевая шляпка и поношенные перчатки. Несмотря на бедность этого костюма, в нем заметно было присутствие некоторого вкуса: видно было, что эта женщина умела одеваться и когда-то иначе одевалась. Невдалеке от нее помещался плешивый старичок, один из тех петербургско-чухонских типов, которые своей наружностью ясно говорят, что они никогда не были умны, ни красивы и никаких никогда возвышенных чувств не имели, а так -- черт знает с чем прожили на свете -- разве только с тем, что поведения были трезвого. Несмотря на свою мизерность, старичишка был одет щепетильно чисто. Вдали от прочих, в строго официальной форме, стоял другой господин, в потертом девятого класса мундире, при шпаге и со шляпою под мышкой; по неприятным желтого цвета глазам, по вздернутым ноздрям маленького носа и по какой-то кислой улыбке легко можно было заключить о раздражительности его темперамента.

Прошло около получаса в ожидании. Молодой человек, с лорнеткой в глазу, начал уж зевать.

-- Скоро Лев Николаич выйдет? -- спросил он другого чиновника.

-- Я думаю, что скоро, ваше сиятельство, -- отвечал тот с некоторым почтением.

Молодой человек опять начал ходить и насвистывать.

Наконец, из гостиной появилась лет десяти девочка" перетянутая, в накрахмаленных, коротеньких юбочках и с голыми, по шотландской моде, икрами.

-- Здравствуйте, душенька! -- проговорил ей скромный молодой чиновник.

Она сделала ему книксен и, заметно кокетничая, прошла в кабинет папаши, вероятно, затем, чтоб поздравить его с добрым утром, и, выйдя оттуда, уже радостно пробежала назад, держа в руках красивую корзинку с конфектами.

Вслед за ней вышел и сам папаша. Это был худой и высокий мужчина с выдавшеюся вперед, как у обезьян, нижнею челюстью, в щеголеватом вицмундире и со звездой на правой стороне. При появлении его все подтянулись.

-- Pardon, comte {Извините, граф (франц.).}, -- заговорил он, быстро подходя и дружески здороваясь с молодым человеком. -- Вот как занят делом -- по горло! -- прибавил он и показал рукой даже выше горла; но заявленные при этом случае, тщательно вычищенные, длинные ногти сильно заставляли подозревать, что не делами, а украшением своего бренного и высохшего тела был занят перед тем директор.

-- Pardon; dans un moment je serai a vous. Ayez la bonte d'entrer dans ma chambre. Pardon! {Извините; через минуту я буду к вашим услугам. Пройдите, пожалуйста, в мой кабинет. Извините! (франц.).} -- повторил он.

Молодой человек фамильярно кивнул головой и ушел в кабинет. Директор обратил глаза на старика.

-- Сделано ваше дело, сделано, -- говорил он, подходя к нему и пожимая мозглявую его руку.

-- Значит, ваше превосходительство, сегодня и получить можно? -- спросил тот.

-- Можете-с, и прокутить даже можете сегодня, -- прибавил директор с веселостью, не совсем свойственною его наружности и сану.

Старик оскалился своим огромным ртом.

-- Чего доброго, ваше превосходительство! Дело мое молодое; по пословице: "Седина в бороду, а бес в ребро". До свиданья, ваше превосходительство, -- говорил он, униженно раскланиваясь.

-- До свиданья, -- повторил директор и еще раз пожал ему руку.

Старик ушел. Что-то вроде насмешливой гримасы промелькнуло на лице чиновника в мундире. Директор между тем вежливо, но серьезно пригласил движением руки даму отойти с ним подальше к окну. Та подошла и начала говорить тихо: видно было, что слова у ней прерывались в горле и дыхание захватывало: "Mon mari... mes enfants..." {Мой муж... дети... (франц.).} -- слышалось Калиновичу. Директор, слушая ее, пожимал только плечами.

-- Que puis-je faire, madame? {Что же я могу сделать, сударыня? (франц.).} -- воскликнул он и продолжал, прижимая даже руку к сердцу. -- Если б ваш муж был мой сын, если б, наконец, я сам лично был в его положении -- и в таком случае ничего бы не мог и не захотел сделать.

Смертная бледность покрыла лицо молодой дамы.

-- У нас есть своя правда, своя юридическая совесть, -- продолжал директор. -- Между политическими преступниками есть благороднейшие люди; их участь оплакивают; но все-таки казнят, потому что юридически они виноваты.

Тупо и бессмысленно взглянула на него при этих словах бедная женщина.

-- Муж мой, генерал, не преступник: он служил честно, -- произнесла она уже с негодованием.

-- Que faire! Он болен целый год, а служба не больница и не богадельня. Je vous repete encore une fois, que je n'en puis rien faire {Что делать!.. Я повторяю вам еще раз, что ничего сделать не могу (франц.).}, -- заключил директор и, спокойно отвернувшись, не взглянул даже, с каким страдальческим выражением и почти шатаясь пошла просительница.

"Господин не из чувствительных!" -- подумал про себя Калинович, между тем как директор прямо подошел к нему и взглянул вопросительно.

-- Титулярный советник Калинович! -- произнес он.

-- А, да! Attendez un peu {Подождите немного (франц.).}, -- проговорил довольно благосклонно директор и потом, обратившись к господину в мундире и приняв совершенно уже строгий, начальнический тон, спросил:

-- Вам что?

-- За что я погибать должон, то желаю знать, ваше превосходительство? -- произнес тот, тщетно стараясь придать своему голосу просительское выражение.

Директор сделал презрительную гримасу.

-- Дело ваше еще не рассмотрено, следовательно, я ничего не знаю и ничего не могу вам сказать, -- проговорил он скороговоркой и, быстро повернувшись спиной, ушел в кабинет.

Аспидом посмотрел ему вслед чиновник; но потом потупился ненадолго и, как бы нечто придумав, подошел хитрой и лукавой походкой к молодому чиновнику с портфелью.

-- Я, кажется, имею удовольствие говорить с господином Макреевым? -- проговорил он.

-- Точно так, -- отвечал тот вежливо.

-- Стало быть, дело о Забокове в вашем столе по производству?

-- Да, у меня.

-- Я самый этот несчастный Забоков и есть, -- продолжал чиновник, -- и потому позвольте хоть с вами иметь объяснение -- сделайте божескую милость!.. -- прибавил он, сколько мог, просительским тоном.

-- Сделайте одолжение, -- отвечал с прежнею вежливостью молодой чиновник.

-- Господин начальник губернии теперь пишет, -- начал Забоков, выкладывая по пальцам, -- что я человек пьяный и характера буйного; но, делая извет этот, его превосходительство, вероятно, изволили забыть, что каждый раз при проезде их по губернии я пользовался счастьем принимать их в своем доме и удостоен даже был чести иметь их восприемником своего младшего сына; значит, если я доподлинно человек такой дурной нравственности, то каким же манером господин начальник губернии мог приближать меня к своей персоне на такую дистанцию?

-- Да-с; но это очень мало идет к делу, -- возразил было очень скромно столоначальник.

-- Как мало идет к делу? Позвольте! -- возразил уже с своей стороны запальчиво чиновник. -- Еще теперь господин начальник губернии пишет, якобы я к службе нерадив и к корыстолюбию склонен... Позвольте!.. Но по какому же теперь случаю он нерадивого и корыстолюбивого чиновника держал шесть лет на службе? Мало того; после каждой ревизии нерадивому чиновнику делана была благодарность, что и было опубликовано в указах губернского правления тысяча восемьсот тридцать девятого, сорокового и сорок первого годов, а в тысяча восемьсот сорок втором году я награжден был по их представлению орденом св. Анны третьей степени... Значит, и это нейдет к делу? -- заключил он, злобно осклабляясь.

-- Но что ж, если б это и шло к делу, что из этого следует? -- спросил заметно начинавший сбиваться молодой столоначальник.

-- В законе указано, что следует за лживые по службе донесения, -- отвечал ему определительно Забоков. -- Дела моего, -- продолжал он, -- я не оставлю; высочайшего правосудия буду ходатайствовать, потому что само министерство наделало тут ошибок в своих распоряжениях.

-- Какие же это могли быть ошибки? -- спросил молодой человек, старавшийся насмешливо улыбнуться.

-- Ошибки такого рода, -- отвечал, не изменяя тона, Забоков, -- я теперь удален от должности, предан суду. Дело мое, по обсуждении в уголовной палате, поступило на решение правительствующего сената, и вдруг теперь министерство делает распоряжение о производстве нового обо мне исследования и подвергает меня казематному заключению... На каком это основании сделано? -- позвольте вас спросить.

-- Это сделано, сколько я помню, на основании нового представления начальника губернии, -- возразил столоначальник.

Уездный юрист ядовито усмехнулся.

-- Нет-с, позвольте! Этого нельзя было сделать, -- начал он, -- новое представление начальника губернии долженствовало быть передано в правительствующий сенат для общего обсуждения -- только-с, да! И если б уже он, по высочайше дарованной ему власти, нашел нужным обследовать его, тогда министерство приводи в исполнение и, по требованию его, сажай меня хоть в кандалы; но само оно не могло этого сделать, ибо покрывалось высшею властью сената... По крайней мере так сказано в законах и так бывало в старину, а нынче не знаю-с!

-- Прекрасно! -- воскликнул молодой столоначальник, продолжая притворно улыбаться. -- Вы бы теперь убили человека и стали бы требовать, чтоб обстоятельство это передано было к соображению с каким-нибудь производящимся о вас делом?

-- Ой, нет-с, нет! Не так изволите толковать. Когда бы я убил человека, я бы, значит, сделал преступление, влекущее за собой лишение всех прав состояния, а в делах такого рода полиция действительно действует по горячим следам, невзирая ни на какое лицо: фельдмаршал я или подсудимый чиновник -- ей все равно; а мои, милостивый государь, обвинения чисто чиновничьи; значит, они прямо следовали к общему обсуждению с таковыми же, о которых уже и производится дело. Законы, я полагаю, пишутся для всех одинакие, и мы тоже их мало-мальски знаем: я вот тоже поседел и оплешивел на царской службе, так пора кое-что мараковать; но как собственно объяснял я и в докладной записке господину министру, что все мое несчастье единственно происходит по близкому знакомству господина начальника губернии с госпожою Марковой, каковое привести в законную ясность я и ходатайствовал перед правительством неоднократно, и почему мое домогательство оставлено втуне -- я неизвестен.

-- Какую-то госпожу Маркову приплели! -- проговорил молодой столоначальник, улыбаясь и потупляя глаза.

-- Да-с, Маркову, именно! -- подтвердил Забоков. -- Вы вот смеяться изволите, а, может быть, через ее не я один, ничтожный червь, а вся губерния страдает. Правительству давно бы следовало обратить внимание на это обстоятельство. Любовь сильна: она и не такие умы, как у нашего начальника, ослепляет и уклоняет их от справедливости, в законах предписанной.

Молодой столоначальник еще более потупился. Подобное прямое и откровенное объяснение, по его мнению, совершенно уже выходило из пределов службы.

-- Не по вине моей какой-нибудь, -- продолжал он, -- погибаю я, а что место мое надобно было заменить господином Синицким, ее родным братом, равно как и до сих пор еще вакантная должность бахтинского городничего исправляется другим ее родственником, о котором уже и производится дело по случаю учиненного смертоубийства его крепостною девкою над собственным своим ребенком, которого она бросила в колодезь; но им это было скрыто, потому что девка эта была его любовница.

Молодой столоначальник двусмысленно улыбнулся.

-- Все это, сами согласитесь... -- начал было он, но в это время в кабинете послышался звонок, и проворно пробежал туда из лакейской курьер.

-- Готов доклад о графе? -- спросил он, выходя.

-- Готов, -- отвечал торопливо столоначальник.

-- Пожалуйте, -- сказал курьер.

Столоначальник, схватив портфель, бросился в кабинет, и ему вслед посмотрел злобно уездный чиновник.

-- Коли маленький человек, -- начал он с ядовитой улыбкой и обращаясь некоторым образом к Калиновичу, -- так и погибать надобно, а что старшие делают, того и слушать не хотят -- да! Начальника теперь присылают: миллион людей у него во власти и хотя бы мало-мальски дело понимать мог, так и за то бы бога благодарили, а то приедет, на первых-то порах тоже, словно степной конь, начнет лягаться да брыкаться: "Я-ста, говорит, справедливости ищу"; а смотришь, много через полгода, эту справедливость такой же наш брат, суконное рыло, правитель канцелярии, оседлает, да и ездит... И у всех одно правило: "Нам дай, а сам не смей!" Да где я возьму? Из коленка, что ли, выломлю! А коли этого нет, так нынче вон молодых да здоровых начали присылать: так, где-нибудь в Троицкой улице, барыню заведет, да еще и не одну, а, как турецкий паша, двух либо трех, и коленопреклонствуй перед ними вся губерния, -- да! А все только мы, маленькие чиновники, виноваты. Эко ты, господи боже мой! -- заключил Забоков, пожимая от удивления плечами, а потом, обратившись к Калиновичу, присовокупил:

-- А вы, сударь, здесь изволите продолжать службу, или...

-- Да, я, вероятно, буду здесь служить, -- отвечал тот.

-- И доброе дело-с; дай бог вам счастья! А что в наших глухих местах служить, так марать себя надо молодому человеку. Я имею на то собственный пример. Старший сын мой, мальчик, не хвастаясь сказать, прекрасный, умный; кончил курс в Демидовском лицее первым студентом, ну и поступил было в чиновники особых поручений -- шаг хороший бы, кажется, для молодого человека, как бы дело в порядке шло, а то, при его-то неопытности, в начальники попался человек заносчивый, строптивый. Как приехал в губернию, не оглядясь, не осмотрясь, бац в Петербург донесение, что все скверно и мерзко нашел; выслужиться, знаете, хотелось поскорей: "Вот-де я какой молодец; давай мне за это чинов и крестов!.." Однако ж там фактов потребовали. Вот он навербовал этой молодежи, да и разослал по губернии и -- батюшки мои! -- слышим мы, ездят они, куролесят. Я своему и пишу: "Слушай, говорю, Александр, на словах начальнику -- что хочешь, в угоду ему, ври, а на бумаге держись крепче закона". Так ведь где тут-с! Отвечает: "Наш, говорит, папенька, начальник с таким весом и направлением, что может не стесняться законами!" Изволите видеть, умней законов уж они стали! А на поверку вышло, что умника ихнего, за резкость в распоряжениях, перевели в другое место; а они и остались, как рак на мели. Другой приехал уж с другой фанаберией: человек в летах, семейный, нуждающийся; молодежь, значит, была ему не под руку, стали надобны люди поопытней, чтоб знали тоже, где и как оброчную статейку обделать. Призвал он к себе наших голубчиков и самым деликатным манером: "Рассмотреть, говорит, по делам их действия!", а там, смотришь, и оказывается: где превышение власти, где голословное обвинение, где односторонность в направлении дела. "Нет, говорит, господа, так служить нельзя!" -- да и упрятал двоих в уголовную; а моему в отставку велел подать. "Что, я говорю, Александр, много напрыгали? Себя-то погубили, добра-то не наделали, а противозаконного тоже много совершили, -- да!"

-- Во всяком случае гораздо благороднее подобным образом пострадать на службе, чем быть выгнану за взятки! -- произнес с гримасою Калинович.

-- Что, сударь, взятки! -- возразил Забоков. -- Кто их нынче не берет? Хоть бы взять тоже тех же молодых людей: стали их нынче по судебным местам посылать, и, признаться сказать, неприятно даже видеть. Прежде, бывало, председатель сидит за зерцалом: старец маститый, орденами и сединами украшенный; а нынче, что это, боже ты мой! Торчит какой-нибудь, словно сосулька: молодо, худо, вертовато!.. Взяток, говорят, не берут; а копни-ка поглубже, так сейчас и увидишь, что судится, например, один помещик с другим; дело одного правое, а гнут его, смотришь, в пользу другого. Отчего это? Оттого, что у этого другого бывают балы да обеды с шампанским, с портерком да с коньячком, али не то, так жена -- женщина молодая да умная, по-французски молодых людей заговаривать ловкая -- да! Значит, то же на то и вышло: тех же щей, лишь пожиже влей; забывая то, что по присяжному листу мы клянемся не кривить душой: ни по корысти, ни по свойству, ни по родству, ни по дружбе. Перед богом все равна несправедливость, а то уж будто только одни деньги и взятки! Взяток на многие фасоны много, и без них быть не может в мире.

-- Однако за границей нет же взяток?

-- Как нет взяток? Не может быть! -- возразил Забоков. -- Не может, сударь, быть! -- повторил он утвердительно. -- Где есть люди, там есть и взятки. Теперь вот ваш Петербург хвастает: "У нас, говорит, чиновники облагороженные"; ну, и, по-видимому, кажись бы, так следовало, кабы, кажется, и я в этаких палатах жил, -- продолжал Забоков, оглядывая комнату, -- так и я бы дворянскую честь больше наблюдал, и у меня, может быть, руки не были бы в сале замараны, хоть и за масло держался; но что ж на поверку выходит? Его превосходительство теперь нам с вами головкой не мотнул, а старичонке этому -- поставщик он, выходит, на отопление, освещение и канцелярские принадлежности -- ему руку подал... И как прикажете понимать это -- оракул и молчит. Хоть и далеко, сударь, живем, а про здешние порядки тоже слыхали. Не отсюда бы к нам посылать ревизовать, а нас бы сюда, так кое-что раскопали бы... Другую особу возведут тоже высоко, а тут-то, на грех, в верхнем апартаменте мало. Значит, надобно людей себе способных набирать; ну, а люди стали нынче тоже, ох, какие не дураки: коли он видит, что тебе нужен, так уж всю коку с соком выжмет из тебя, какая только ему следует... Смотришь, и доложат: служу-де я честно... в столицах жизнь дорога... нуждаюсь... ну, значит, экономические суммы, благо их много, и за бока... тысяч пять на серебро и отсчитают заимообразно, да! А по нашим вот местам губернатор тоже на одного станового поналегал да на ревизии двадцати целковых по книгам не досчитал, так в солдаты отдали: казнограбитель он, выходит! Али теперь, приедет земский чиновник в казенную деревню да поесть попросит, так и тем корят: "Вы, говорит, мироеды" -- того не рассудя, что собака голодная на хороший чужой двор забежит, так и ту накормят -- да!

Калиновичу, наконец, стало скучно слушать Забокова.

-- Кто этот молодой человек, граф? Не знаете ли вы? -- спросил он, чтоб переменить разговор.

Забоков усмехнулся и покачал головой.

-- Это-с вице-директор новый, -- отвечал он лукавым тоном. -- Рода, сударь, он хорошего, нельзя, чтоб втуне пропадал для отечества. У него еще ни уса, ни бороды нет, да и разуму, может, столько же, а ему дали место пятого класса да тысячи три, может быть, жалованья: он им за это бумажки три в неделю и подпишет, -- да! А мы, маленькие чиновники, воротим год-то годенский, копны бумаги одной испишем, и все берем даром жалованье -- что ты прикажешь делать? -- воскликнул Забоков; но в это время дверь кабинета отворилась, и быстро прошел по зале новый вице-директор. В один момент уездный либерал замолчал и вытянулся в струнку.

-- Генерал вас просит, -- сказал вошедший потом столоначальник Калиновичу.

Тот вошел в кабинет, который оказался не менее редакторского кабинета и отличался только более строгим, чиновничьим порядком. Сам директор сидел за письменным столом.

-- Присядьте, -- проговорил он, поправляя крест на шее.

Калинович сел на край деревянного кресла.

-- Voulez vous fumer? {Хотите курить? (франц.).} -- продолжал довольно любезно директор, предлагая ему сигару и зажигая даже огня.

При всем уменье владеть собой Калинович чувствовал, что начинает теряться: дрожащими руками взял он сигару и неловко закурил ее; директор тоже закурил и, кажется, приготовлялся говорить много и долго.

-- Князь пишет, -- начал он, -- что вы желали бы служить в Петербурге.

-- Я необходимо в том нуждаюсь, ваше превосходительство, -- отвечал Калинович, привставая.

-- Да, -- произнес протяжно директор, -- но дело в том, что я буду вам говорить то, что говорил уже десятку молодых людей, которые с такой же точно просьбой и не далее, как на этой неделе, являлись ко мне. Что за желание у всех вас, господа, служить именно в Петербурге? Смотрите вы, что из этого выходит: здесь мы не знаем, куда деваться с прекрасными, образованными молодыми людьми, между тем как в провинции служат люди, подобные вон этому выгнанному господину, которого вы видели и который, конечно, в службе, кроме взяток и кляуз, ничего не проводил. Как вам, молодому поколению, не совестно допускать это!

-- Но какая же служба может быть в провинции? -- скромно заметил Калинович.

-- Всякая, какая вы хотите! -- воскликнул директор. -- Чего вы здесь достигнете? Помощника столоначальника, столоначальника, начальника отделения, наконец... Но ведь это, сами согласитесь, мелкий канцелярский труд, мертвое переложение мертвых бумаг, тогда как в провинции за что вы ни возьметесь: следственная, например, часть -- не самая ли это живая, служебная струйка? Вы становитесь тут лицом к лицу с народом, узнаете его страсти, пороки, потребности... Или в судебном месте заняли вы должность какого-нибудь секретаря уголовной палаты и уже сразу разрешаете участь людей вы, исключительно, потому что члены, я знаю, они только подписывают. Помилуйте, как это?.. Провинция -- это какая только может быть лучшая школа для службы...

-- Перспективы нет, ваше превосходительство, в провинциальной службе, -- проговорил Калинович.

-- Напротив, гораздо больше, чем в столице! -- возразил директор. -- Здесь у вас тысяча шансов быть, как говорится, затерту в службе; но там, по вашему образованию, вы непременно служите на виду. Начальник губернии или там председатель какой-нибудь другого ведомства узнает вас, и так как не все же они кончают в провинции свою службу, но, большею частью, переходят сюда, он вас переводит с собой, как чиновника, ему известного и полезного, а вы в свою очередь являетесь уж человеком опытным и в жизни и в службе. Россию вы узнаете не по статистике, механизм управления изучите в самом его приложении, а это очень важно. Практические люди, умеющие не только думать, но и дело делать, очень в настоящее время нам нужны.

Калинович не находил ничего с своей стороны возразить на это и молчал.

-- Всех вас, молодых людей, я очень хорошо знаю, -- продолжал директор, -- манит Петербург, с его изысканными удовольствиями; но поверьте, что, служа, вам будет некогда и не на что пользоваться этим; и, наконец, если б даже в этом случае требовалось некоторое самоотвержение, то посмотрите вы, господа, на англичан: они иногда целую жизнь работают в какой-нибудь отдаленной колонии с таким же удовольствием, как и в Лондоне; а мы не хотим каких-нибудь трех-четырех лет поскучать в провинции для видимой общей пользы! Подобный эгоизм, по-моему, непростителен. Но что я говорю?.. Даже и в смысле эгоизма надобно каждому бежать этого Петербурга за один его отвратительный климат, который отравляет и морит человека с каждым глотком воздуха.

"Ну, с этакими мраморными каминами я перенес бы петербургский климат", -- подумал Калинович.

-- Меня, ваше превосходительство, более привлекают сюда мои обстоятельства, потому что я занимаюсь несколько литературой, -- сказал он, думая тем поднять себя в глазах директора; но тот остался равнодушен, и даже как будто бы что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло на губах его.

-- А! Вы занимаетесь литературой?.. Князь мне не писал об этом, -- произнес он.

-- Да, очень только немного, -- отвечал Калинович, догадываясь, что выстрелил невпопад.

-- Что ж вы пишете, прозой или стихами? -- спросил директор.

-- Прозой.

-- В каком же роде?

-- Я пишу повести, -- отвечал Калинович, чувствуя, что все лицо его вспыхнуло.

-- Повести? -- повторил директор. -- В таком случае, я полагаю, вам лучше бы исключительно заняться литературой. К чему ж вам служба? Она только будет мешать вашим поэтическим трудам, -- произнес он.

Насмешка уже явно слышалась в его тоне.

-- Мое литературное значение, ваше превосходительство, так ничтожно, что я готов пожертвовать, им для службы, -- поспешил объяснить Калинович.

-- Да-а, -- произнес протяжно директор и несколько времени думал, глядя на свои длинные ногти.

-- Очень бы желал, -- начал он, подняв голову, -- сделать для князя приятное... Теперь у меня времени нет, но, пожалуйста, когда вы будете писать к нему, то скажите, что я по-прежнему его люблю и уважаю и недоволен только тем, что он нынче редко стал ездить в Петербург.

-- Непременно-с, -- подхватил Калинович, привставая.

-- Да-а, пожалуйста! -- повторил директор. -- В отношении собственно вас могу только, если уж вам это непременно угодно, могу зачислить вас писцом без жалованья, и в то же время должен предуведомить, что более десяти молодых людей терпят у меня подобную участь и, конечно, по старшинству времени, должны раньше вас получить назначение, если только выйдет какое-нибудь, но когда именно дойдет до вас очередь -- не могу ничего сказать, ни обещать определительно.

Говоря последние слова, директор уже вставал.

Калинович тоже встал.

-- Без жалованья, ваше превосходительство, я не могу служить, -- произнес он.

Директор пожал плечами.

Калинович начал раскланиваться.

-- Очень рад с вами познакомиться, -- говорил директор, протягивая к нему руку и устремляя уж глаза на развернутую перед ним бумагу, и тем свидание это кончилось.

Медленно и с какой-то улыбкой ожесточения прошел герой мой мозаическими плитами выстланную лестницу. День был сумрачный, дождливый. Тяжелые облака висели почти над самыми трубами, с какими-то глупыми намокшими рожами сновали туда и сюда извозчики. Сердито и проворно шли пешеходы под зонтиками. Посредине улицы проезжали, завернувшись в рогожи, ломовые ребята, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Точно неприступные и неприветливые замки, казалось Калиновичу, глядели своими огромными окнами пяти-- и шестиэтажные домы.

-- А! Вам хорошо там внутри! Голод и нужда к вам не достучатся! -- шептал он, сжимая кулаки, и, сам не зная зачем, очутился на Аничкином мосту, где, опершись на чугунные перила, стал глядеть на Фонтанку. Там кипела деятельность: полоскали на плотах прачки белье; в нескольких местах поили лошадей; водовозы наливались водой; лодочник вез в ялике чиновника; к огромному дому таскали на тачках дикий камень сухопарые солдаты; двое чухонцев отпихивали шестом от моста огромную лайбу с дровами. Всему этому люду Калинович позавидовал.

"Каждый, кажется, мужик, -- думал он, -- способный, как животное, перетаскивать на своих плечах тяжесть, нужней для Петербурга, чем человек думающий, как будто бы ума уж здесь больше всего накопилось, тогда как в сущности одна только хитрость, коварство и терпение сюда пролезли. Справедливо сказано, что посреди этой, всюду кидающейся в глаза, неизящной роскоши, и, наконец, при этой сотне объявленных увеселений, в которых вы наперед знаете, что намека на удовольствие не получите, посреди всего этого единственное впечатление, которое может вынесть человек мыслящий, -- это отчаяние, безвыходное, безотрадное отчаяние. "Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!" {Оставь надежду всяк сюда входящий! (Данте, "Ад").} написал бы я на въездных сюда воротах для честных бедняков!" -- заключил он и пошел в свой нумер, почти не чувствуя, как брызгал ему в лицо дождик, заползал даже за галстук, и что новые полусапожки его промокли насквозь.

V

Разбитая надежда на литературу и неудавшаяся попытка начать службу, -- этих двух ударов, которыми оприветствовал Калиновича Петербург, было слишком достаточно, чтобы, соединившись с климатом, свалить его с ног: он заболел нервной горячкой, и первое время болезни, когда был почти в беспамятстве, ему было еще как-то легче, но с возвращением сознания душевное его состояние стало доходить по временам до пределов невыносимой тоски. Вместо комфортабельной жизни, вместо видного положения в обществе, знакомства с разными государственными людьми, которым нужен литератор, нужен ум, он лежал больной в мрачном, сыром нумере один-одинехонек. Чтобы иметь хоть кого-нибудь около себя, он принужден был нанять за дешевую плату неопрятного и оборванного лакея, который, тоже, видно, испытав неудачи в Петербурге, был мрачен и суров и находил какое-то особенное наслаждение не исполнять или не понимать того, что ему приказывали.

В своем мучительном уединении бедный герой мой, как нарочно, припоминал блаженное время своей болезни в уездном городке; еще с раннего утра обыкновенно являлся к нему Петр Михайлыч и придумывал всевозможные рассказы, чтоб только развлечь его; потом, уходя домой, говорил, как бы сквозь зубы: "После обеда, я думаю, Настя зайдет", -- и она действительно приходила; а теперь сотни прелестнейших женщин, может быть, проносятся в красивых экипажах мимо его квартиры, и хоть бы одна даже взглянула на его темные и грязные окна! Чрез несколько дней, впрочем, из пятисот тысяч жителей нашлась одна добрая душа: это был сосед Калиновича, живший еще этажом выше его, -- молодой немец, с толстыми ногами, простоватой физиономией и с какими-то необыкновенно добродушными вихрами по всей голове. Калинович еще прежде с ним познакомился, ходя иногда обедать за общий стол, и с первых же слов немец показался ему так глуп, что он не стал с ним и говорить. Несмотря на это, добрый юноша, услышав о болезни Калиновича, приотворил в одно утро осторожно дверь и, выставив одни только свои вихры, проговорил:

-- Вы больны?

-- Да, болен. Войдите, -- отвечал Калинович слабым голосом.

Немец вошел.

-- Может быть, я вас беспокою? -- проговорил он, жеманно кланяясь.

-- Нет; что ж? Я очень рад... Присядьте, -- сказал Калинович, действительно довольный, что хоть какое-нибудь живое существо к нему зашло.

Немец церемонно сел и с непритворным участием начал на него смотреть.

-- Вы служите где-нибудь? -- спросил Калинович после минутного молчания.

-- Да, служу в конторе Эйхмана, купеческой, -- отвечал немец.

-- Много получаете жалованья?

-- Да, тысячу целковых получаю.

"Этакой болван получает тысячу целковых, а я ничего!" -- подумал Калинович и не без зависти оглядел свеженький, чистенький костюм немца и его белейшую тонкого голландского полотна рубашку.

-- Вы играете в карты? -- спросил он.

-- Да, играю, -- отвечал немец.

-- Поиграемте, и ходите, пожалуйста, ко мне: я со скуки не знаю, что делать.

-- С удовольствием, если это вам приятно, -- отвечал немец.

-- А теперь вы свободны?

-- Да; но сегодня праздник, свободный мой день: я желал бы прогуляться по Невскому.

-- Ну, к черту Невский! Неужели он вам не надоел? Сядемте теперь.

-- Хорошо, -- отвечал немец, хоть теперь, кажется, вовсе ему не хотелось играть.

-- Подай стол и карты! -- сказал Калинович лакею.

Тот стол подал и ушел в свою конуру.

-- Карты, болван! -- крикнул Калинович.

Лакей показался.

-- Я не знаю, где карты-с, -- произнес он.

-- В столе, скотина, животное! -- говорил, почти плача от досады, больной.

Лакей, сердито посмотрев на него и отыскав, наконец, карты, грубо их подал.

-- Все эти дни, не зная, куда от тоски деваться, я уж гранпасьянс раскладывал, -- продолжал Калинович с горькой усмешкой.

-- Как это жалко! -- произнес немец, и когда начали играть, оказался очень плохим мастером этого дела. С первой игры Калинович начал без церемонии браниться; ставя ремиз, он говорил: "Так нельзя играть; это значит подсиживать!.. У вас все приемные листы, а вы пасуете".

-- Ах, да... виноват... да! -- сознавался немец простодушно и уж вслед затем объявлял такую игру, что оставался без трех и без четырех.

Калинович пожимал плечами.

-- Вы играете решительно, как полоумный! -- говорил он с улыбкою презрения.

-- Ах, да! Это я дурно сыграл... -- соглашался и с этим партнер.

Таким образом они сыграли пульки три. Часу в восьмом немец хотел уйти.

-- Куда ж вы? -- спросил Калинович.

-- Мне нужно; я желаю быть в одном доме в гостях, -- отвечал тот с улыбкою.

-- Полноте, не ходите: а то что ж я буду делать?.. Это ужасно!.. Не ходите.

-- Извольте, -- отвечал покорно немец, и таким образом они играли часов до двух ночи.

В следующие затем дни Калинович, пользуясь своей способностью властвовать, завладел окончательно соседом. Едва только являлся тот со службы и успевал отобедать, он зазывал его к себе и сажал играть. Немец немилосердно потел в жарко натопленной комнате, употреблял всевозможные усилия, чтоб не зевать; но уйти не смел, и только уж впоследствии участь его несколько улучшилась; узнав, что он любит выпить, Калинович иногда посылал для него бутылки по две пива; но немец и тем конфузился. Начиная наливать третий или четвертый стакан, он обыкновенно говорил: "Я вас не беспокою этим?" Такого дурного тона щепетильность возмущала Калиновича.

-- Пейте, пожалуйста... Что ж это такое?.. -- говорил он с досадой.

Наглотавшись пива, немец, обыкновенно, начинал играть еще глупее и почти каждый раз оставался в проигрыше рубля по три, по четыре серебром. Калиновича сначала это занимало, хотя, конечно, он привязался к игре больше потому, что она не давала ему времени предаваться печальным и тяжелым мыслям; но, с другой стороны, оставаясь постоянно в выигрыше, он все-таки кое-что приобретал и тем несколько успокаивал свои практические стремления. Чрез месяц, однако, ему и карты надоели, а немец своей простотой и неразвитостью стал, наконец, невыносим. Напрасно Калинович, чтоб что-нибудь из него выжать, принимался говорить с ним о Германии, о ее образовании, о значении в политическом мире: немец решительно ничего не понимал. В каком-то детском, созерцательном состоянии жил он в божьем мире, а между тем, что всего более бесило Калиновича, был счастлив. У него было несколько, таких же, вероятно, тупоголовых, немцев-приятелей; в продолжение целого лета они каждый праздник или ездили за рыбой, брали тони и напивались там пьяны, или катались верхом по дачам. Кроме того, у немца было несколько родственных и семейных домов, куда он ходил на вечера, и на другой день всегда оставался очень этим доволен.

-- Что ж вы там делаете? -- спросил его однажды Калинович.

-- А? Мы в лото играем, танцуем: очень приятно, -- отвечал немец.

-- Любили ли вы когда-нибудь? Существует ли для вас какая-нибудь женщина? -- продолжал Калинович, желая допытать окончательно немца.

Тот покраснел и потупился.

-- Нет, -- произнес он.

-- Как же нет? Вам, я думаю, уж лет двадцать пять.

-- Да, мне двадцать шесть лет, и когда женюсь, тогда... а теперь нет.

"Этакий бесстрастный болван!" -- подумал Калинович и хотел уже выпроводить гостя, сказав, что спать хочет, но в это время вошел лакей.

-- Иволгин приехал, -- проговорил он своим гробовым голосом.

-- Какой еще тут Иволгин? -- спросил с досадою и довольно громко Калинович.

Лакей молчал.

-- Ну, проси, -- прибавил он.

Гость вошел. Это был тот самый студент, который так наивно навязался ему на знакомство в театре. Калинович еще больше нахмурился.

-- Вы, может быть, не узнали меня? -- говорил молодой человек.

Роскошные волосы его были на этот раз еще более растрепаны; галстук свернут набок; на сюртуке недоставало трех пуговиц.

-- Нет-с, напротив... -- отвечал Калинович, показывая рукой на ближайший стул.

Студент сел и принял несколько небрежную позу.

-- Я, конечно, -- начал он довольно развязно, -- давно бы воспользовался вашим позволением быть у вас, но, вероятно, тогда ослышался в адресе и даже сегодня перебывал по крайней мере в десяти домах, отыскивая вас.

"Нужно очень было хлопотать!" -- подумал про себя Калинович.

-- Вы, однако, ужасно с этих пор переменились, похудели, -- продолжал студент.

-- Я болен, -- отвечал сухо Калинович.

-- Как это досадно! -- произнес молодой человек, действительно с досадой на лице. -- А я именно, сегодня шел к вам с одной моей просьбой... -- прибавил он, потупляя глаза.

Калинович молчал.

-- Вы тогда говорили о Каратыгине и вообще об игре актеров с этим господином... как его фамилия?

-- Белавин.

-- Да, Белавин; очень, кажется, умный человек, и я очень тоже бы желал с ним познакомиться.

"Ну, тот вряд ли разделяет это желание", -- опять подумал про себя Калинович.

-- Мне совестно тогда было сказать о себе, -- продолжал студент, -- но я сам страстный любитель театра, и страсть эта живет во мне с детства и составляет мое величайшее блаженство и вместе мое несчастие.

-- Почему же несчастие? -- спросил Калинович.

Студент горько усмехнулся.

-- Потому, -- начал он насмешливым тоном, -- что я имел несчастие родиться на свет сыном очень богатого человека и к тому еще генерал-лейтенанта, который говорит, что быть актером позорно для русского дворянина.

"Есть же на свете такие дураки, которые страдают от того, что богаты и дети генералов", -- подумал про себя Калинович.

-- А вы думаете быть актером? -- спросил он.

-- Да, это мое почти решительное намерение, -- отвечал молодой человек, -- и я нахожу, что идея отца совершенно ложная. По-моему, если вы теперь дворянин и писатель, почему ж я не могу быть дворянином и актером, согласитесь вы с этим?..

-- Быть актером, конечно, не позорно ни для кого, но в самой деятельности есть разница.

-- Какая же разница? Искусство сравнивает людей: писатель -- художник и актер -- художник.

-- Большая и существенная разница: творчество одного свободно, самобытно; другого -- подчиненное. Те же отношения, как исполнителя к композитору: один создает, другой только усваивает, понимает... -- проговорил Калинович.

-- Но разве актеры не так же свободно создают?.. Один играет роль так, другой иначе -- не правда ли? -- отнесся студент к немцу.

-- Да, это так, -- отвечал тот.

-- Я не про то говорил, -- возразил нехотя Калинович и, не надеясь, видно, на понимательную способность своих слушателей, не хотел более объяснять своей мысли и замолчал.

-- Но скажите вы мне, пожалуйста, -- продолжал студент, -- вы согласны с этой мыслью господина Белавина насчет Каратыгина?

-- Кто ж с этим не согласен? -- отвечал с усмешкой Калинович.

Студент пожал плечами.

-- Не знаю-с; я до сих пор считал и считаю его величайшим трагиком и, разумеется, невольно подражал ему, хотя, конечно, всегда старался сделать что-нибудь свое, самобытное, -- проговорил он.

-- Стало быть, вы избираете собственно драматический род? -- проговорил Калинович.

-- Драматический. И потому вот теперь, чтоб собственно испытать себя, я взялся именно за Шекспира; другой месяц работаю над ним и, кажется, кое-что сделал.

-- Как же вы работаете? -- спросил Калинович с скрытною насмешкою.

-- Обыкновенно как: запираюсь в своей комнате, становлюсь перед трюмо и начинаю изучать.

"А ведь лекций, болван, вероятно, не слушает", -- подумал Калинович.

-- На котором вы курсе? -- произнес он вслух.

-- На втором, -- отвечал студент с пренебрежением, -- и, вероятно, кончу тем, -- продолжал он. -- Пускай отец, как говорит, лишает меня благословения и стотысячного наследства; меня это не остановит, если только мне удастся сделать именно из Гамлета то, что я думаю.

"Вот дурак-то!" -- продолжал думать сам с собой Калинович.

-- Роль Гамлета, кажется, очень трудна по тонкости в отделке, -- сказал он.

-- Ужасно трудна, -- подтвердил юноша, -- но я откровенно могу вам сказать, что вполне сочувствую ей, потому что сам почти в положении Гамлета. Отец мой, к несчастью, имеет привязанность к нашей бывшей гувернантке, от которой страдала наша мать и, может быть, умерла даже от нее, а теперь страдаем мы все, и я, как старший, чувствую, что должен был бы отомстить этой женщине и не могу на это решиться, потому что все-таки люблю и уважаю моего отца.

"Ну, и семейных тайн не пощадил, этакая скотина!" -- думал Калинович.

-- За мое призвание, -- продолжал студент, -- что я не хочу по их дудке плясать и сделаться каким-нибудь офицером, они считают меня, как и Гамлета, почти сумасшедшим. Кажется, после всего этого можно сыграть эту роль с душой; и теперь меня собственно останавливает то, что знакомых, которые бы любили и понимали это дело, у меня нет. Самому себе доверить невозможно, и потому, если б вы позволили мне прочесть вам эту роль... я даже принес книжку... если вы только позволите...

-- Если вам угодно; но я судья плохой, -- отвечал Калинович, проклиная в душе гостя и его страсть.

-- Вы судья превосходный, -- отвечал молодой человек, уж вставая и вынимая из кармана перевод Полевого.

-- Не будете ли вы так добры прочитать за короля и королеву? -- прибавил он, относясь к немцу.

-- Извольте; но я говорю очень дурно по-русски, -- отвечал тот.

-- Это ничего; пожалуйста!.. -- подхватил юноша и стал в грустную позу Гамлета в первом явлении. -- Начинайте! -- сказал он немцу, который, насилу нашедши, где говорит король, прочел:

"-- Теперь к тебе я обращаю речь, мой брат и мой любезный сын, Гамлет!

-- Немного больше брата; меньше сына", -- произнес молодой человек с грустной улыбкой.

"-- Зачем такие облака печали?" -- прочел немец.

"-- Так близко к солнцу радости, могу ли одеть себя печали облаками, государь?" -- отозвался с грустною иронией Гамлет.

"-- Зачем ты взоры потупляешь в землю, будто ищешь во прахе твоего покойного отца? Таков наш жребий: всем живущим умирать!" -- возразил немец.

"-- Да, королева, всем живущим умирать: таков наш жребий!" -- подтвердил многозначительно студент.

"-- Если так, зачем же смерть отца тебя печалит, как будто тем закон природы изменен! Так кажется, смотря на грусть твою", -- продолжала королева.

"-- Не кажется, но точно так я мыслю. Ни черные одежды и ни вздохи, ни слезы и ни грусть, ни скорбь, ничто не выразит души смятенных чувств, какими горестно терзаюсь я. Простите!" -- проговорил молодой человек, пожав плечами и обращаясь к немцу. -- Хорошо? -- прибавил он своим уже голосом.

-- Да, хорошо, -- отвечал немец.

Калинович сердито смотрел в угол. Юноша ничего этого не замечал.

-- Это еще не так хорошо, неловко с переговорами. А лучше я прочту его известную "to be or not to be", -- проговорил он скороговоркой и тотчас же ушел за дверь, откуда появившись совершенно грустный и печальный, начал:

"-- Быть или не быть -- вот в чем вопрос. Что доблестнее для души: сносить удары оскорбительной судьбы, или вооружиться против моря зол и победить его, исчерпав разом! Умереть... уснуть!.." Нет, это не выходит, холодно: это не задушевно -- не правда ли? -- отнесся он к немцу.

-- Это холодно; да! -- подтвердил тот.

-- Холодно, -- согласился и сам актер. -- Позвольте, я лучше прочту другое, где больше одушевления, -- присовокупил он опять скороговоркой и снова начал: "-- Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом, о, для чего ты крепко, тело человека! И если бы всесильный нам не запретил самоубийство, боже мой, великий боже! Как гнусны, бесполезны, как ничтожны деяния человека на земле! Жизнь! Что ты? Сад заглохший под дикими бесплодными травами. Едва лишь шесть недель прошло, как нет его, его, властителя, героя, полубога пред этим повелителем ничтожным, пред этим мужем матери моей. Его, любившего ее любовью столь пламенной. Небо и земля! Могу ль забыть? Она, столь страстная супруга, один лишь месяц, я не смею мыслить... О женщины! Ничтожество вам имя... Башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа, как бедная вдова, в слезах, и вот она -- она! О боже! Зверь без разума, без чувства грустил бы доле. Она супруга дяди, который так походит на отца, великого Гамлета, как я на Геркулеса!" -- произнес трагик с одушевлением. -- Хорошо это, скажите мне, пожалуйста? Вполне ли я выполнил, или еще мне надо поработать? -- пристал уже он к Калиновичу.

-- Хорошо, -- отвечал тот и думал про себя: "Что ж это такое, наконец?"

-- В самом деле хорошо? -- спрашивал юноша с блистающими от удовольствия глазами. -- Впрочем, у меня другое место выходило еще лучше. Позвольте уж! -- прибавил он и, приняв опять драматическую позу, зачитал: "-- Комедиант! Наемщик жалкий, и в дурных стихах мне выражая страсти, плачет, бледнеет, дрожит, трепещет! Отчего и что причиной? Выдумка пустая! Какая-то Гекуба. Что ж ему Гекуба? Зачем он делит слезы, чувства с нею? Что если б страсти он имел причину, какую я имею, он залил бы слезами весь театр, и воплем растерзал бы слух, и преступленьем ужаснул, и в жилах у зрителей он заморозил кровь".

Последние слова были так громко произнесены, что проходившая мимо квартирная хозяйка испугалась и, приотворив двери, спросила:

-- Батюшки! Что такое у вас?

-- Ничего, -- отвечал Калинович и, не могший уже более удержаться, покатился со смеху.

Юноша сконфузился.

-- У меня как-то не выходит... сам чувствую... Не правда ли? -- спросил он.

-- Нет, что ж? Ничего! -- отвечал Калинович.

-- А который час? -- отнесся он, зевая, к немцу.

-- Девять часов, и мне позвольте уж уйти: я желаю еще быть в одном месте, -- отвечал тот, вставая.

-- Сделайте одолжение, -- проговорил Калинович и зевнул в другой раз нарочно.

Студент понял, что ему тоже пора убираться.

-- И я не смею вас больше беспокоить, -- проговорил он, берясь за фуражку, -- но прошу позволить мне когда нибудь, когда буду в лучшем ударе, прийти еще к вам и почитать.

-- С большим удовольствием, -- отвечал сухо Калинович и, когда гости ушли, остался в решительном ожесточении.

-- Это ужасно! -- воскликнул он. -- Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц, так и сам поглупеешь, как бревно. Нет! -- повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать, а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся.

VI

Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. "Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу", -- подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело -- посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: "Дома барин?" Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой.

-- Здравствуйте! -- проговорил он, радушно протягивая руку.

-- Как я вам благодарен! -- произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности.

-- Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? -- продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость.

-- Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, -- отвечал Калинович.

-- Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! -- произнес Белавин, вздохнув. -- Ну что вы, однако, скажете мне, -- продолжал он, -- вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина... Как вы его нашли?

Калинович усмехнулся.

-- Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито.

-- И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище.

-- Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь.

-- Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет... удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду -- они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое... Невообразимо!

-- Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! -- заметил Калинович.

-- Это мило, это всего милей -- такое наивное сознание! -- воскликнул Белавин и захохотал. -- И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете", а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье... удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? -- прибавил он, помолчав.

-- Нет, не служу, -- отвечал Калинович.

-- И лучше, ей-богу, лучше! -- подхватил Белавин. -- Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали -- значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв... Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь?

-- Нет, ничего, -- отвечал Калинович.

-- Это вот дурно-с... очень дурно! -- проговорил Белавин.

-- Что делать? -- возразил Калинович. -- Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести!

-- Да, бывает... -- подтвердил Белавин, -- и вообще, -- продолжал он, -- когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее -- право, завидно!..

-- Но всякий ли способен себя ограничивать этим? -- возразил Калинович. -- Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность.

-- Что нравственная запутанность... помилуйте! -- воскликнул Белавин. -- Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем...

-- Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! -- перебил Калинович. -- Вот теперь мое положение, -- продолжал он с улыбкой. -- Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности -- все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души... каким образом? Но в то же время это меня мучит.

Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает.

-- Что ж вас именно тут мучит? -- спросил он.

-- Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? -- объяснил Калинович определительнее.

Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал.

-- Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, -- начал он. -- И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга.

-- И долга совершенно воображаемого и придуманного, -- заметил Калинович.

-- Да, почти, -- отвечал Белавин, -- но дело в том, -- продолжал он, -- что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, -- ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.

-- Вы говорите: "Завлекали"! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? -- возразил Калинович. -- Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет...

-- Чего же, собственно, нет? -- спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича.

Тот несколько замялся.

-- Нет того, что не могу на ней жениться, -- отвечал он.

Белавин опять на некоторое время задумался.

-- Жениться! -- повторил он. -- Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения -- любите просто.

-- Как же просто? -- воскликнул Калинович. -- Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы.

-- Донкихотская! -- повторил, грустно покачав головой, Белавин. -- Не говорите этого. Вам особенно, как литератору, грех поддерживать это мертвящее направление, которое все, что не носит на себе какого-нибудь официального авторитета, что не представляет на ощупь осязательной пользы, все это окрестили донкихотством. И, поверьте мне, бесплодно проживает ваше поколение, потому что оно окончательно утратило романтизм, -- тот общий романтизм, который, с одной стороны, выразился в сентиментальности, а с другой, слышался в лире Байрона и сказался открытием паров. Да-с, не коммерция ваша, этот плут общечеловеческий, который пожинает теперь плоды, создала и изобрела железную дорогу и винт: их создал романтизм в науке. Что вы улыбаетесь? Конечно, уж начало этому кроется даже не в голове ловкого механика, приложившего силу к делу, а прямо в полусумасшедших теориях алхимиков. Помилуйте, как это возможно! Я с ужасом смотрю на современную молодежь, -- продолжал он еще с большим одушевлением, -- что ж, наконец, составляет для них смак в жизни? Деньги и разврат! По их мнению, женщина не имеет другого значения, как в форме богатой невесты либо публичной особы -- это ужасно! Тогда как я еще очень хорошо помню наших дядей и отцов, которые, если б сравнить их с нами, показались бы атлетами, были и выпить и покутить не дураки, а между тем эти люди, потому только, что нюхнули романтизма, умели и не стыдились любить женщин, по десятку лет не видавшись с ними и поддерживая чувство одной только перепиской.

На последних словах Калинович опять улыбнулся.

-- На романтизм, собственно стерновский, -- возразил он, -- я смотрю совершенно иначе. По-моему, он предполагает величайшее бесстрастие. Одна уж эта способность довольствоваться какой-нибудь перепиской показывает нравственное уродство, потому что, как вы хотите, но одни вечные письма на человека нормального, неизломанного всегда будут иметь скорее раздражающее, чем удовлетворяющее влияние.

-- Отчего ж раздражающее? Вы смешиваете чувство с чувственностью, -- заметил Белавин.

-- О боже мой! Но каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла.

-- Снявши голову, по волосам не тужат! И вы, кажется, этим оправдываете одно свое простое нежелание, -- произнес с улыбкою Белавин.

-- Напротив, мне это очень тяжело, -- подхватил Калинович. -- Я теперь живу в какой-то душной пустыне! Алчущий сердцем, я знаю, где бежит свежий источник, способный утолить меня, но нейду к нему по милости этого проклятого анализа, который, как червь, подъедает всякое чувство, всякую радость в самом еще зародыше и, ей-богу, составляет одно из величайших несчастий человека.

Белавин опять усмехнулся.

-- Да, -- произнес он, -- много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь целое, и к чему все это поведет... Удивительно!

-- Поведет, конечно, к открытиям.

-- Да, вероятно; но все это будет мелко, бесплодно, и, поверьте мне, что все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказ