Б.М. Эйхенбаум

Маршрут в бессмертие
Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова

Необходимое объяснение

Предлагаемая книга имеет свою историю или, вернее, свою биографию. Ее надо вкратце рассказать, чтобы читателю понятны были и происхождение книги, и самый ее смысл.

Изучая Л. Толстого и эпоху 50—60 годов, я обратил внимание на один исторический факт: появление в эту эпоху огромного количества всяческих «чудаков». Факт этот не случаен — он характерен и знаменателен как факт социальный, неразрывно связанный с экономическими преобразованиями эпохи.

Это были дворяне-помещики, придерживавшиеся в той или другой степени славянофильской идеологии. Среди них были люди очень талантливые и любопытные как математик С. Урусов, как лингвист П. Лукашевич. Н. Гиляров-Платонов назвал их в своих воспоминаниях «эксцентриками» и «Дон-Кихотами просвещения». Крушение феодализма, а с ним вместе и славянофильства, заставило их сделаться врагами новых идей и направлений. Они отошли всторону, замкнулись и стали ожесточенно заниматься науками, и притом науками «чистыми» — не биологией или политической экономией, а филологией, математикой, астрономией. Они стали изобретателями разных фантастических теорий, вещунами, пророками.

Это были Дон-Кихоты высшей породы, «чаромуты», выдумывавшие мировые законы и диктовавшие правила поведения. Они заслуживают особой историко-социальной монографии.

Но были и другие чудаки — Дон-Кихоты низшей породы, в историческом смысле не менее, а пожалуй, даже более характерные для мелкого дворянства эпохи «оскудения». Они не строили теории, а жили инстинкгом и фантазией. Они были уверены в себе, влюблены в себя, поглощены собой. Они считали себя гениями и требовали славы. То и дело попадая в смешное или в жалкое положение, они проклинали Россию, судьбу, историю. Если Дон-Кихоты первой категории («чаромуты») играют на исторической сцене рольтрагическую, то Дон-Кихоты второй категории являются персонажами комическими, гротескными, пародийными.

Их было много, но большая их часть не оставила никаких следов своего существования. Они сдавались с возмущением, но без боя. Однако были среди них более упорные и настойчивые — не только чудаки, но и маньяки. Они кричали, лезли с кулаками, вмешивались во все дела, доказывали свое право на славу и на бессмертие, ездили по Европам и производили шум в международном масштабе. Одним из таких маньяков был Николай Петрович Макаров — гитарист, автор неизвестных романов и составитель известных международных словарей.

В 1860 г, после целого ряда жизненных неудач и потрясений, Н.П. Макаров издал роман под заглавием «Две сестрички». Это был не столько роман, сколько автобиография, изложенная в третьем лице. Книга была написана, как автор сам потом признавался, «слишком скоро, без обдумывания, без поправок и переделок, а — как говорят французы — «au courant de la plume». Она нe продавалась и пошла на обертки. Потом появился новый роман «Банк тщеславия», тоже автобиографический. Его высмеяли. Тогда последовал третий, большой роман — «Победа над самодурами и страдальческий крест». Здесь опять была повторена жизнь автора. Но побежденными оказались не самодуры, а сам автор: роман был уничтожен приговором Д.И. Писарева, и автору пришлось проститься с литературой.

Став лексикографом и добившись наконец на этом поприще некоторого успеха, Макаров издал в 1881 г. свои «семидесятилетние воспоминания», в которых, собственно, опять повторил свои прежние романы, подбавив к ним несколько новых глав и страниц. Это — исключительная по пошлости и классовой ограниченности фанфаронада на тему об обидах, претерпенных российским дворянином на протяжении почти всего XIX века. И вместе с тем это замечательный материал для характеристики дворянско-чухломского периода русской истории. От гвардии, через питейные откупа, к гитаре; от гитары к известко-обжигательному и плитному заведению, от этого заведения к литературе, а от литературы к словарям — таков витиеватый, несколько анекдотический, но от этого не менее характерный путь, проделанный Н.П. Макаровым.

Я использовал его воспоминания как материал, гротескно рисующий главные этапы разложения дворянства. Книга эта — не роман о великом человеке, не психологический портрет, не исторический роман и даже не сатира (речь идет о давно отжитом), а скорее всего историческая карикатура или исторический фарс.

Макаров добился, в конце концов, известности и даже славы. Но увы! — не той, о которой мечтал. Слава Макарова как составителя международных словарей — это нечто вроде славы его родного города, Чухломы. Все знают это название, но где самый этот город? И существует ли он на самом деле?

«Чухлома» — это не название, а слово. То же получилось и с фамилией Макарова.

Я возвращаю Н.П. Макарову его фамилию и даже право на бессмертие, делая его фигуру в некотором роде «исторической».

Б. Эйхенбаум

Замогильное предисловие Николая Петровича Макарова

«Ho зато в искусстве предисловий мы в самое короткое время сделали столько успехов, что едвали не обогнали на этом поприще все народы земного шара».

М.Е. Салтыков (Щедрин)
«Скрежет зубовный».

Ко всей читающей русской публике

Читающей русской публике достаточно известна моя фамилия. Словари лексикографа Н. Макарова не менее знамениты, чем «Война и мир» графа Л.Н. Толстого, например.

Но известно ли, как жил, что делал и почему стал международным лексикографом этот Н. Макаров?

Увы! Вот это-то почти никому неизвестно.

Почему?

Потому что любезные мои современники решили меня похерить и украли 20 лет моей жизни.

А знаете ли вы, что такое 20 лет жизни? Это не только не фунт изюма, но даже не свиной окорок.

Поясню это выражение.

У одного священника стащили из кладовой 20 окороков, заготовленных на продажу. Это так поразило его, что он с тех пор стал обозначать летосчисление так: «Лета от сотворения мира такого-то, от Рождества Христова такого-то, а от покражи моих окороков такого-то».

Каково же мне-то вести свое летосчисление?

Да, любезные русские люди, я жил, и жизнь моя была полна бурных треволнений и перемен. Из нее можно было бы сделать большой и увлекательный роман…

Что я! Не один, а несколько интереснейших романов и потрясающих драм вмещает в себя моя жизнь — это порою тихое, благополучное, под ясным небом, а наичаще бурное, со шквалами и штормами плавание по житейскому морю — от берега несчастного рождения до берега вечного успокоения. Какой-нибудь покойный Дюма сумел бы выкроить из моей жизни, по меньшей мере, романов двенадцать, да еще не в счет абонемента несколько драм. Так то ведь во Франции, а у нас в России…

Не в России бы мне родиться, а в Испании. Не в Чухломе, а в Гренаде или Севилье. Был бы я тогда не международным лексикографом, а мировым гитаристом, не «французско-русским Макаровым», а испанским гидальго.

Пусть соотечественники назовут меня Дон-Кихотом. Я принимаю имя этого благородного испанца, борца за правду и справедливость. А вы, любезные мои соотечественники, носите, пожалуйста, кличку Санхо-Пансы: она вам подходит в самый раз!

Постскриптум

Отлежавшись в могиле, я еще явлюсь где-нибудь и когда-нибудь. И нас будет много!

Вот тогда вы увидите, что такое чухломской дворянин и международный лексикограф Николай Петрович Макаров — Makaroff.

Часть первая
Чухлома и Варшава

Глава 1
Н.П. Макаров в детстве
(Автохарактеристика)

«Чухломцы все сделают, — говорилось в петербургских гостиных. — Они и земледелие возродят, и торговлю разовьют, и новые породы скота разведут, и общественное спокойствие спасут».

М.Е. Салтыков (Щедрин)
«Помпадуры и помпадурши»

Я родился в одну из самых бурных и замечательных эпох международной и русской (славяно-скифской) истории: спустя пять лет после Аустерлицкого сражения и за два года до нашествия французов, недавно описанного известным графом Л.Н. Толстым.

Итак — я родился в 1810 году.

В эту эпоху родилось много великих людей, впоследствии прославившихся на разных поприщах военной и мирной деятельности. Был бы среди них и я, если бы злая судьба при самом моем рождении не взглянула на меня страшно косо. Увы! она отметила меня своим железным перстом и повила на горе, несчастия, страдания, недоразумения и неудачи.

Отец мой назывался Петром Петровичем и был человек добрейшей души. Он целых двенадцать лет сряду прослужил в должности чухломского исправника и не только ничего не нажил в этой должности, но наоборот — совершенно разорился. У него было три страсти, погубившие и его самого, и его семью: первая и основная — к женскому башмаку, хотя бы и стоптанному; вторая — угощать всех и каждого; третья — искать клады. В старости он все свое время проводил в поисках кладов — и, конечно, ни разу ни одного не нашел.

Мать моя была Анна Макаровна, урожденная Мичурина. Она происходила из старинного дворянского рода (Костромской губернии) и была женщина необыкновенная, вся составленная из контрастов: добрейшее, но в высшей степени гордое сердце, характер прямой и благородный, но до необычайности пылкий, нетерпеливый, мечтательный и капризный. При этом — сильнейшее остроумие. Ее язык не знал пощады: брил и колол всех и каждого. Горе человеку, которого она не любила! А этим горе-человеком был прежде всего я — ее родной сын.

Во всей всемирной истории я не знаю другого такого примера. Она почти не пускала меня к себе на глаза, а при случайных встречах с нею я удирал со всех ног и забирался куда-нибудь подальше, в самую трущобу, чтобы и отыскать меня было не легко. Зато она обожала старшего брата, Сашу. Ho вот — опять контраст: она не только не 6aловала его, но напротив — была неумолимо строга и очень часто секла. И еще контраст: собственноручно высечет, а потом заставляет его смеяться, плясать и петь народные песни. И только что высеченный ребенок, еще всхлипывающий от боли и обиды, смеется, пляшет и поет песни… Меня не секли и не заставляли плясать, но зато я не знал и не знаю, что значит взгляд матери.

Судьба покарала несправедливую мать: Саша умер на шестом году жизни, а вскоре после него умерла и она. И вот — даже умирая, она не захотела благословить своего сына. Меня привели к ее смертному одру, а она посмотрела на меня, вздохнула и сказала, слабо шевельнув рукой: «Уведите его… Бог с ним!»

Вместо матери меня воспитывала няня Соломонида, переходившая из поколения в поколение. В день кончины Петра ей исполнилось 17 лет, а когда я родился — ей стукнуло уже 102 года. Она пережила Наполеона и нетронутой девицей (de jure et de facto) в гроб легла, проводив меня на военную службу в Варшаву. Но об этом после.

Со смертью матери передо мной открылось широкое поле деятельности: бегай, шуми, шали, кричи, бей, ломай, коли, колоти, трави кошек собаками, дразни индюков и гусей, гоняй поросят, купайся в пруде, шлендай по лужам, играй в снежки, запрягай в салазки дворняжку Серку, которая то повезет, то укусит (selon sa belle ou mauvaise humeur) — одним словом, пользуйся полной свободой во всех словах и действиях.

Ну, я и пользовался этой свободой со всей широтой своей натуры. Собрал целую банду дворовых и крестьянских ребятишек, с которыми обращался по-своему, по-дворянски: одному — зуботычина, другому — десять кулаков в спину, третьему — пять подзатыльников и два тумака в голову, четвертому — волосяная потасовка и т.д.

Любимая моя шалость была следующая: поймав поросенка за уши, заставлю его визжать с ожесточением, а сам стремглав удираю с ним по двору от разъяренной матки и, взобравшись на забор, смеюсь над бессилием материнского гнева и с помощью давлений, щипаний, дерганий за уши и тумаков заставляю поросенка вывизгивать мое, Николашино, торжество самым пронзительным поросячьим визгом. Так я мстил судьбе и природе за то, что она лишила меня материнской любви.

Какая странная, злая и прихотливая игра насмешливой судьбы! Мать ненавидела меня, а я, как нарочно, вышел весь в мать — и наружною и духовною стороною моей личности. У меня был тот же высокий рост, та же стройность сложения, ее лицо, ее карие глаза, ее прямой нос, ее огненно-рыжие волосы. Даже ее привычка передалась мне, хотя и в измененном виде: она высовывала язык и облизывала им нижнюю губу, водя вправо и влево, а я его жевал (и жую до сих пор).

Характер у меня был неукротимо бурный и составленный из контрастов — совершенно как у покойной матери. Я был необыкновенно чувствителен, чрезвычайно добр и сострадателен. Готов был все, что имел, отдать бедному, страждущему. Но зато когда вспылю — начну драться, щипаться, готов откусить нос. Упаду, бью ногами о пол, кричу благим матом, словно меня режут. Стоило меня приласкать — и я опять добр и весел. Tout par amour et rien par force — вот мой характер. Эгоизма во мне и тени никогда не было. Я не мог равнодушно слышать о какой-нибудь несправедливости, о злом, нечестном поступке: кипятился, извергал потоки чуть не лавы, потоки громовых филиппик. И это сохранилосьу меня на всю жизнь. Недаром мой зять прозвал меня Аммалатом да еще Везувиечем. Это прозвище дано мне было еще и потому, что при одном шорохе женского платья меня бросало в жар и холод — делалась со мной и лихорадка и горячка. Но об этом подробно я расскажу потом.

Трудно было решить, к чему именно была у меня способность. У меня ко всему была охота, страсть, жадное влечение. Что только ни увижу нового, тотчас же принимаюсь за подражание: строгаю, клею, перепачкаюсь, изрежу, исколю себе руки, тружусь без устали, забываю еду и сон, и до тех пор не брощу, пока худо ли, хорошо ли, не окончу начатого дела. Ум во мне спал, — спал долго, начиная с детства и до конца моей возмужалости. Но этот недостаток с успехом возмещался необычайной живостью характера и воображения, а также настойчивостью и упорством.

Темперамент у меня был огненный, в жилах — растопленная лава вместо крови, воображение беспредельное: оно носило меня за орбиту солнечной системы, за млечный путь, за пределы вселенной. И самая вечность не смущала меня, не пугала, не останавливала — и в эту таинственную бездну пытался я проникнуть на крыльях смелого, необузданного воображения!

Меня, например, очень занимал вопрос о черте. Смертельно хотелось мне узнать, что такое этот черт и дьявол, о котором я беспрестанно слышал вокруг себя: «Пошел к черту! Пошел к дьяволу! Черт тебя подери (или побери)! Иди к черту, к дьяволу на рога» и т.д. Но на все мои расспросы Соломонида только крестилась, ахала и повторяла: «Да сохранит тебя Господь от всякой нечистой силы!» Позже я понял, что черт — это тот же человек, и преимущественно русский человек — патентованный зубоскал и нигилист.

Еще одна замечательная черта: я обожал грозу. Как загремит гром, я бегу в мезонин — и к окну: распахну его настежь и давай наслаждаться! Высовываю голову из окна, размахиваю руками, точно дирижирую, и кричу во все горло что-то вроде заклинаний: «У-ля-ля! А-лю-лю! Та-ра-рай! Тах-тах! Тара-тах!»

Вместо описания отдельных черт и занятий я сделаю вот как: перечислю все то, за что я принимался и что делал, начиная с пятилетнего и до двенадцатилетнего возраста:

1) Делал коробочки, корзинки, ящики, шкатулки и табакерки из картона, мною же приготовленного;

2) Месил глину и лепил из нее болванчиков, куколок, горшочки, чашечки, тарелочки, курительные трубки; делал даже кирпичи, из которых сооружал потом домики;

5) Делал калейдоскопы, маленькие весы и гири из гипса, сережки и подвески из медной проволоки, бус и бисеру, и не очень дурные, потому что их охотно носили деревенские и даже дворовые девочки;

4) Делал и сделал часы стенные и карманные: разумеется, они не ходили, но внутри них было множество деревянных колес и цилиндров, а на циферблате — подвижные стрелки и римская цифирь;

5) Завел аптеку под галереей, где на полке лежали в баночках всякие снадобья, как-то: березовый уголь (от скопления газов), шалфей, мята, сушеная малина, спуск и еще несколько простых, невинных средств;

6) Строил из поленьев и жердей мосты через лужи в дождливое время;

7) Увидал где-то лотерею-вертушку; вернувшись домой, тотчас же сделал нечто подобное, наделав, между прочим, и разных вещиц для выигрышей;

8) Вязал чулки и вышивал по канве (любовь к этому занятию вернулась ко мне в старости, как отдых от работы над словарями);

9) Пробовал тачать башмаки, сам приготовлял дратву; это удалось мне наполовину: верхнюю часть башмака стачал с грехом пополам, но с подошвой не сладил;

10) Сделал лук и стрелы с остриями из толстой железной проволоки и научился стрелять очень метко — особенно в свиней и поросят (жалею, что не сумел воспользоваться этим искусством в зрелом возрасте, когда на меня обратились все свиные хари и обезьяньи морды русской журналистики);

11) Всегда воспитывал кого-нибудь: щенка, котенка, галчонка или вороненка; все они, правда, сдыхали раньше времени, не знаю отчего;

12) Сделал флейту, кларнет, гитару и скрипку — разумеется, для игры негодные, но по форме вполне подходящие к оригиналу;

13) Писал иконы, т.е. срисовывал с образов карандашом на березовых дощечках, приготовляемых для меня стариком Лазаричем, развешивал их по углам и дарил ребятишкам;

14) Сделал из жестяной коробки и медной проволоки кадило и служил перед мною же сделанными иконами обедни, молебны и всенощные, изображая священника и дьякона;

15) Отрывал клады, т.е. собирал в старые горшки или кастрюли всякий хлам, мною же найденный (или выкраденный), и закапывал где-нибудь во дворе, а потом созывал своих сподвижников и отправлялся на поиски, которые, конечно, увенчивались полным успехом — в противоположность моему отцу;

16) Слыхал я от отца, что есть законы, указы и наказания за вины — давай сейчас же сочинять свод законов для введения правильного правосудия между дворовыми ребятишками; в этом новейшем «уложении о наказаниях» значилось: «$1. Кто разобьет стакан, или рюмку, или тарелку, тому тумака в спину. $2. Кто изломает мою игрушку, тому потасовка. $3. Кто произведет в комнате неприличный звук горлом, носом или чем другим, тому тумак и дранье за вихор» — и так далее, до 20 параграфов.

17) Полюбил стихи и стал заводить альбомы (мною же сделанные и переплетенные), в которые вписывал все, что попадалось мне в руки, печатное или писанное, из тогдашней бедной антологии. Сам сочинил только пародию на «Светлану» (довольно удачно), взяв за героиню горничную Татьяну, и род сказки о самом себе, которая начиналась так: «Во время оно жил-был раб Божий Николай. Его не кормили, не поили и в подполье посадили. Сидит он день, сидит другой, сидит и третий. Никто о том не знает, только комар и муха, и то Святым Духом» и т.д.

Вот каким я был деятельным и изобретательным мальчиком. И это несмотря на то, что я жил в Чухломе! Эх, Россия, Россия! Славяно-скифская, славяно-татарская страна. Родись я в другой стране, из меня, наверно, вышло бы что-нибудь крупное.

В детстве и отрочестве казалось, что я недолговечен, но с тринадцатилетнего возраста я начал крепнуть, так что в восемнадцать сделался уже чрезвычайно сильным, прямо могучим. Здоровье мое казалось скованным из стали. Я насмехался над сквозным ветром, над дождем, жаром, холодом, слякотью, сыростью, туманом и над всеми прочими приятностями нашего северного климата. Простуда, ревматизмы, флюсы, насморки, кашли, гриппы — вся эта свита комплекций, изнеженных фуфаечным воспитанием, были мне решительно незнакомы. Зато благодаря милым моим современникам (спасибо, спасибо!) я хорошо узнал другого рода болезни — болезни души, обиженной несправедливостью, обманом, гонением, злобой, зубоскальством. Если человек не шарлатан, не нахал, не низкопоклонник, его осмеют, сделают из него карикатуру, назовут его сумасбродом, а то и просто дураком. Осудят его без суда и без апелляции, убьют в нем и талант, и энергию, и жажду добра. Грустно, тяжело… Но таков свет.

Глава II
Чухломской декамерон

После описания детства Николаю Петровичу следовало бы сделать подробное описание Чухломы. Но на это у него не хватило ни темперамента, ни терпения, ни искусства. Уж очень неблагодарная тема для писателя с его стилем, с его размахом!

Он сообщает только, что Чухлома издавна стоит на своем месте, в Костромской губернии, что в ней полторы тысячи жителей, две церкви и четыре каменных дома.

Нет ни гостиного двора, ни жареного мака.

Давность существования подтверждается какой-то летописью, в которой сказано: «А промеж Галича и Солигалича 40 верст град Чухлома на озере».

Озеро большое.

В озере караси.

На озере плесень.

В плесени зеленые мошки. Мошки поднимаются тучами на воздух и затмевают солнце.

Вот и весь пейзаж.

Среди чухломских помещиков особенно замечательна была семья Катениных, бывшая в родстве с Макаровыми: братья Павел и Петр Александровичи и их родной дядя Николай Федорович.

Павел Александрович Катенин — человек известный в литературе, друг (или вернее — враг) Пушкина. О нем Николай Петрович рассказывает так: «Павел Александрович обладал необыкновенными природными дарованиями. К редкой, необычайной памяти у него присоединялись живой, смелый, острый, саркастический ум и неистощимое, жгучее остроумие, необыкновенный дар слова и самого ясного изложения, громовое, всепобеждающее красноречие и необъятная начитанность. Родись и живи он в Англии или во Франции (а я в Испании), из него вышел бы один из великих парламентских ораторов, новый Мирабо. У нас же он блеснул как ослепительный фейерверк, не оставив после себя ничего, кроме минутного треска и дыма, тотчас же бесследно пропавших в воздухе. А если бы он поступил на театральную сцену, из него вышел бы гениальный трагик, второй Гаррик или Тальма. Перевел он стихами несколько трагедий Корнеля, написал несколько оригинальных антологических пьес и повестей в стихах и прозе, но стихи и проза его были тяжелы, снотворны. Декламировать, рассказывать, острить, спорить, опровергать, доказывать, словом, «ораторствовать» — вот сфера, в которой он был непобедим, неподражаем, несравним и незаменим. И как окончил свою жизнь этот «esprit fort», этот гений диалектики, остроумия и красноречия? Как кончают многие русские люди — особенно в Чухломе: сделался пьяницей и впал в сальность, в грязь, в кощунство и в такие цинические эксцентричности, что все стали избегать его как зачумленного или одержимого опасной манией. И это был друг Пушкина!»

«Встанет он, бывало, утром, подойдет к окну, поглядит-поглядит, услышит церковный звон — и готово дело: соберет своих крестьян и дворовых обоего пола (даже детей), расставив их в два ряда между своей усадьбой и ближайшей деревней и велит им взять по вербной ветке, а сам, усевшись на кляче, едет среди них по направлению к церкви. Колокол гудит, Катенин едет верхом на кляче, а крестьяне машут ветками и кланяются. Получается «въезд в Иерусалим».

Другой Катенин, Петр Александрович, был крестным отцом Николая Петровича. Он был подвержен периодическим запоям и вечно возился с причетниками, которых угощал вином до бесчувствия, а потом придумывал какие-нибудь штуки. В этих штуках проходила вся его жизнь. Однажды собрал он причетников к себе, усадил за круглый стол и напоил архангельским цимлянским. Когда они заснули и головы на стол опустили, он взял сургуч и печать и припечатал все восемь бород к столу. Причетники спят блаженным сном, а прислужники, наученные Петром Александровичем, вошли да как заорут во все горло: «Пожар! Спасайтесь! Горим! Получилась картина почти библейского стиля.

Дядя братьев Катениных, Николай Федорович, был тоже человек библейского или, по крайней мере, древнерусского стиля. Николай Петрович сравнивает его с Иоанном Грозным. Он был среднего роста, плотный, крепкий старик. К короткой и толстой шее была прикреплена огромная голова. Длинные и совершенно белые волосы прядями падали на плечи. Большая седая борода окаймляла широкое и совершенно красное лицо. Серые глазки, всегда налитые кровью, горели как два угля из-под густых, сдвинутых серых бровей. Сидя в глубоком вольтеровском кресле, обитом пунцовым штофом, он выслушивал доклады и делал распоряжения.

У него было около тысячи душ и большой стеклянный завод. Имение его было со всех сторон окружено обширным дремучим лесом — «словно притон сказочного атамана-разбойника», — прибавляет Николай Петрович. Кроме сына, много выборов сряду прослужившего предводителем в чухломском уезде, никто не навещал этого страшного старика добровольно. Те, кому была крайняя необходимость, ехали к нему со страхом и трепетом, — «зная про его неприступную гордость и высокомерие, про его бешеный нрав, свирепость сердца и глубокое презрение к властям и к законам, божеским и человеческим».

Про его обращение с крепостными ходили страшные рассказы. Говорили, что у него в подземелье устроена тюрьма, или, вернее, застенок — с палачом, с цепями и кандалами, с разными орудиями истязаний и пыток. Говорили, что он «распинал на кресте», т.е. прикреплял к кресту железными обручами за шею, руки и ноги и оставлял в таком положении свою жертву на сутки и более, без пищи и питья.

Так развивалась в Чухломе фантазия: от озера плесень, от плесени — мошкара летучая, от мошкары — потемнение света и разума.

Иные помещики, и даже не очень пьющие, почти с ума сходили. День кое-как пройдет, а ночью вдруг жутко сделается, страх за сердце схватит: станет в голове мысль, что ничего нет, — что лежит он, чухломской помещик, на дне озера, а караси собираются его кушать и только не знaют, с чего начать. И вдруг — караси эти совсем не караси, а собственные его крестьяне: они хотят помещика повесить и только не знают как — за голову или за ноги. И пойдет дальше такая страшная путаница, такая дикая «чухлома», что проснется помещик весь в холодном поту. От озерных ли паров такое наваждение шло, или от мошкары зеленой, или от каких-нибудь исторических законов — неизвестно. Говорили, что сны эти и страхи особенно распространились в Чухломе со времени нашествия Наполеона. Но тут, конечно, не один Наполеон виноват, а также и климат, и почва, и раса (по Боклю).

Пора, однако, перейти к анекдотам, рисующим нравы чухломских и солигаличских помещиков и обывателей. Их имеется целая серия.

Привилегированный шут

В Солигаличском уезде, в селе Богородском, жила тетка Николая Петровича по матери — Александра Алексеевна, дама важная и богатая, дочь генерала. Она была замужем за Иваном Антонычем Шиповым. Он был глуп как пробка и пребывал всегда навеселе, потому что через каждые два часа глотал по рюмке водки, закусывая сухариком из черного хлеба. Когда он говорил, то оплевывал и себя, и своего собеседника. А говорил он только: «Ну, брат!» или «Эх, брат!» или «Что, брат?» или «Полно, брат!» или «Ей-Богу, брат!» Больше у него ничего не выходило.

Шиповы славились как своим хлебосольством, так и изяществом своего стола. Вина, сыры, сельди, фрукты и прочая гастрономия выписывалась из Петербурга, прямо с биржи. На кухне работали три повара и два кондитера — все пятеро получившие высшее кулинарное образование на царской кухне.

Главным праздником в Богородском было 1 июля. В этот день съезжались все соседи и представители местной власти. Программа удовольствий была обширна и разнообразна. Сначала обедня, потом завтрак, потом травля медведя на цепи, потом травля волка борзыми, потом грандиозный обед с музыкой, потом кофе, после которого отдых. К восьми часам вечера выспавшиеся гости собирались на красный двор, посреди которого устраивался главный спектакль: единоборство Андреяши Кадочкина с огромным откормленным козлом.

Андреяша Кадочкин был богородский привилегированный шут. Он был дворянин-голыш. Настоящая его фамилия была Кадников. Он обладал замечательной физической силой, которая заключалась не столько в мышцах, сколько в необычайном крепком лбе. Лоб этот был необыкновенно низок, но в нем таилась сверхъестественная сила, сделавшая Андреяшу известным по всей Костромской губернии.

Андреяша любил орехи, но никогда не грыз их, а разбивал лбом на полу. Иногда ему клали между орехами маленькую пулю. Когда очередь доходила до пули, он до того колотил по ней лбом, что выдавливал ямку в половице.

Своим лбом он выбивал двери из петлей. Об его лоб разбивались кирпичи и бутылки. Как-то раз он разбил этим лбом персиковую косточку, за что получил золотой. Главный его номер состоял в том, что он убивал своим лбом самого большого козла с одного или редко с двух ударов.

Это происходило так: среди двора было устроено нечто вроде ристалища: длинный пришпект шириной аршина в два, обставленный двумя рядами кольев с жердями между ними. Публика помещалась по обеим сторонам пришпекта за жердями. Внутри на одном конце стоял привязанный веревкой козел, а на другом — Андреяша Кадочкин. Андреяша медленно приближался к козлу, дразнил, потом отступал, потом снова подступал и снова дразнил, и вдруг, точно испугавшись, убегал на другой конец пришпекта. Тогда разъяренного козла спускали с веревки. Haгнув голову, козел со всех четырех ног бросался за Андреяшей, а Андреяша, внезапно повернувшись, бежал навстречу козлу. Встреча происходила на середине пришпекта. Андреяша схватывал козла за рога и со всего размаху ударял своим страшным лбом в лоб козла. Козел падал, дрыгал ногами и издыхал. Публика аплодировала.

Котлета из рукавицы

Почти у каждого зажиточного помещика был свой шут, дурачок или просто прихлебатель-балагур. Помещики их с собой и в гости брали.

Вот был у одного чухломского помещика такой дурачок, Платоша. Весь его талант состоял в уменьи мычать коровой, подражать петуху с курицей, мяуканью кошки и собачьему лаю, да сверх того, в непомерном обжорстве.

Поехал как-то раз помещик вместе с Платошей в гости. Дело было зимой, морозы стояли лютые. Пожили несколько дней и собрались ехать обратно. Перед отьездом сели позавтракать. Платоше подали огромную говяжью котлету. Принялся он ее жевать, но, несмотря на свой аппетит, насилу одолел ее — так она была невкусна и жестка. Наконец завтрак кончен, котлета съедена, лошади поданы. Стали прощаться. Только Платоша все что-то суетится, чего-то по всем углам ищет.

— Ты чего это ищешь, Платоша? — спрашивают его хозяин дома и патрон.

— Да рукавица вот… Нет ее… рукавицы-то. Одна есть, с дырочкой, а другой нет…

— Да ведь ты ее съел!

— Как съел?

— Да так — взял и съел. Котлета-то была из твоей рукавицы, пополам с говядиной. Никто не заставлял — сам слопал.

Так и поехал Платоша в лютый мороз без рукавицы.

Жестокий мистификатор

Был у нас помещик Л. — обладатель двухсот душ и главный изобретатель и вчинатель всяких шутовских проделок. Ни одного празднества, ни одного обеда не проходило без того, чтоб он не одурачил кого-нибудь, и иногда довольно важных лиц. А с мелюзгой (с «малодушными» помещиками) он совсем не церемонился. Выпачкать сажею лицо, написать мелом на спине какую-нибудь смехотворную гадость, высыпать на голову мешок муки, посадить со всего размаху на кресло, где лежат два ежа, накрытые чехлом, положить в карман парочку живых мышей, а в другой карман вылить бутылку квасу, подлить в рюмку водки или в стакан вина сильнейшую дозу слабительного или рвотного, а потом караулить свою жертву и задерживать ее в комнате всякими побасенками, и т.д., и т.д. А бывали выходки и еще более жестокие.

Как-то во время съезда гостей он напоил до бесчувствия одного бедного дворянина. День был жаркий, обедали в саду. Дворянин заснул, а помещик положил его на скамейку лицом прямо к солнцу и выкрасил ему все лицо черной масляной краской. Часа через два-три, когда краска подсохла, он покрыл все его лицо лаком и так оставил его лежать на солнце. К ужину ничего не подозревавший дворянин проснулся. Его привели к столу и снова напоили (а предупрежденные гости и виду не подали). Только на другой день, окончательно протрезвившись, он подошел к зеркалу — и не узнал себя. Более двух месяцев носил он живую маску негра и никуда не мог показаться.

Тот же Л. собрал у себя в другой раз гостей; среди них было два пятидесятидушных, с очень смешными физиономиями и в крайне непрезентабельных костюмах, никогда прежде не видавшие друг друга. Один из них, подойдя к хозяину, спросил про другого:

— Кто этот уморительный господин?

— Это шут, дурачок моего соседа, — отвечал, не задумавшись, хозяин.

Только этот отошел — подходит тот и спрашивает про первого:

— Что это за чучело?

— А это шут, дурачок одного моего родственника.

Естественно, что через некоторое время помещики эти, следя друг за другом, как бы невзначай столкнулись, а столкнувшись, захохотали друг другу в лицо.

— Чего ты смеешься, дурак?

— А ты, дурак, чего зубы скалишь?

— Да над тобой, дураком, смеюсь.

— Ну и я над тобой, дураком, хохочу.

После такого взаимного объяснения дело пошло еще пуще:

— Ууу! дурак ты эдакой. Вот тебе нос! Ха, xa, xa!

— Ааа! вот тебе язык, болван ты эдакой!

Только разойдутся — опять встретятся и вцепятся друг в друга, а хозяин с гостями потешаются. На другой день оба уехали, и каждый был убежден, что посмеялся над дурачком.

Разочарованная стряпчиха и наказанный стряпчий

Процветал в Чухломе некий Костров — стряпчий, страстный любитель, виртуоз взяточничества; жена стряпчего (как это часто бывает) еще более обожала взятки и была, так сказать, возбудительницей, наставницей, руководительницей и поощрительницею мужа в этом великом искусстве, перешедшем к нам, вместе с золотухой, от прежних приказных и подьячих, которые, в свою очередь, заимствовали эту нравственную проказу от татарских баскаков.

Всякий раз, когда чухломской стряпчий отправлялся в уезд на следствие, он получал от супруги подробную инструкцию, а по возвращении должен был отдать ей строгий отчет и все заработанные деньги. В случае удачи его целовали, а к обеду приготовляли лишнее вкусное блюдо и ставили бутылку хорошего вина; в случае неудачи его ругали дураком и сокращали обед на одно блюдо, что было для стряпчего очень чувствительным наказанием — он славился необыкновенным прожорством и уродливой тучностью своей фигуры.

Вот как-то раз, во время исправничества одного великого «хапуна», нашли в богатом экономическом селе мертвое тело. Исправник и стряпчий, предвидя добычу, двинулись в село набивать карманы. Но увы! — дело было так чисто и ясно, что запутать и запугать крестьян не было никакой возможности. Пришлось сдаться и удовольствоваться тем, что крестьяне угостили их наисытнейшим и наижирнейшим обедом со всевозможными настойками, сантуринским медом и полпивом. С горя (дома его ожидало неизбежное наказание) стряпчий ел и пил за пятерых и страшнейшим образом набил свою необъятную утробу. Только что они приготовились хорошенько вздремнуть — хлоп! известие из города: едет губернатор и утром будет в Чухломе. Исправник забрал стряпчего, сел в свою бричку и во весь дух — домой. Дорога тряская, экипаж без рессор — не по себе стало толстому стряпчему.

— Стой! стой! — закричал он кучеру.

— Валяй, валяй скорей! — кричал исправник. — Что ты, брат, с ума, что ли, сошел?

— Батюшка, Андреян Федорыч! Ради самого Христа, вели на минугочку остановиться, на одну минуточку…

— Полно, полно. Не умрешь — доедешь. Валяй во всю ивановскую!

Бричка понеслась еще быстрее, а стряпчий только охал да ворочался. Въехали в город. Исправник завез стряпчего на квартиру и поехал к себе.

Медленно, постепенно, придерживая рукой свое платье, взбирался бедный стряпчий по лестнице. Стряпчиха выбежала к нему навстречу и, трепля по карману его сюртука, заговорила радостным голосом:

— Насилу я тебя дождалась, душенька! Ну что? Много у тебя тут-то?

— Ах, мамочка! Тут-то у меня пусто, но зато здесь-то у меня куды как много! — отвечал стряпчий, перенося руку супруги от бокового кармана к другой части своего платья.

Целую неделю стряпчий получал за это вместо четырех блюд только два и до того отощал, что отправился, наконец, обедать к голове, которого нарочно предупредил о своем визите. Здесь он так вознаградил себя за недельный пост, что после обеда не успел добежать до своей квартиры, как его вторично постигла та же участь.

Coup de théâtre

В Чухломе кончал свою жизнь некий моряк — страшнейший espit fort, упорнейший вольтерианец. Когда он лежал уже на смертном одре, приятели решили обратить его на путь спасения, но никакие советы и уговоры не помогали. Тогда они решили, не ожидая согласия, привести к нему духовника со святыми дарами, надеясь, что умирающий не станет протестовать. Итак, духовник захватил дары и отправился к умирающему; но едва он вступил в комнату и готовился подойти к постели умирающего, как сей последний, взглянув на него сбоку, проговорил самым умиленно-сокрушенным голосом:

— Вижу тя, Господи, на осляти грядуща.

Священник быстро повернулся к двери, с ожесточением плюнул на пол и отправился восвояси.

Когда дело уже совсем дошло до развязки, доктора, окружавшие ложе больного, стали спорить между собой по латыни: один эскулап говорил, что пациент должен умереть через час, другой — что через два, а третий — что он проживет еще дня три. Больной, лежавший с страшно раздувшимся от водянки животом, молча слушал их разговор и вдруг, усмехнувшись, обратился к ним — тоже по латыни, зная этот язык лучше их:

— Господа! Что вы тут спорите и толкуете о том, что я и сам прекрасно вижу? Вы лучше расскажите мне какой-нибудь анекдот о том, чего я сам у себя уже давно никак не могу увидеть.

И скоро после этого умер — не через час и не через два, а через полтора.

Этим заканчивается чухломской декамерон. Николай Петрович просит снисхождения. Каков народ — таков и анекдот, какова Чухлома — такова и острота ума. Пора проститься с этим неприглядным краем. Дальше пойдут приключения и анекдоты совсем другого сорта.

[…]

По изданию: Эйхенбаум Б.М. Мой временник. Маршрут в бессмертие. — М.: Аграф, 2001. — С. 135—373.

Опубликовано:

Русская литература